В полдень еще только рассветало, а к трем часам пополудни снова наступила ночь, болезненная и ранняя, все с тем же медленным, монотонным и безжалостным ритмом дождя в патио. Из молчания работников, которые сидели, подобрав ноги, на стульях вдоль стен, покорные и бессильные перед лицом разбушевавшейся стихии, выросли преждевременные сумерки, тихие и скорбные. Именно тогда начали приходить новости с улицы. Никто не приносил их в дом — они приходили сами, точные, не похожие одна на другую, словно несомые жидкой грязью, которая волокла по улицам предметы домашнего обихода, всевозможные вещи, следы какой-то далекой катастрофы, мусор и трупы животных. Прошло два дня, прежде чем в доме стали известив! события воскресенья, когда дождь казался еще предвестником поры, посланной самим провидением, — и в среду новости об этих событиях словно втолкнула к нам сама непогода. Стало известно, что вода проникла внутрь церкви и та может скоро рухнуть. Кто-то, кому и знать это было незачем, вечером сказал:
— Поезд с понедельника не может пройти по мосту — похоже, что река смыла рельсы.
И еще стало известно, что с постели исчезла больная женщина, а теперь ее тело обнаружили плавающим в патио.
Охваченная ужасом, загипнотизированная ливнем, я села, поджав под себя ноги, в кресло-качалку и устремила взгляд во влажный, полный смутных предчувствий мрак. В дверном проеме с лампой в вытянутой вверх руке и с высоко поднятой головой появилась мачеха. Она казалась каким-то давно знакомым призраком, не вызывающим страха, потому что я разделяю с ним его сверхестественность. Все так же, с высоко поднятой головой и лампой в вытянутой вверх руке, она, шлепая по воде в галерее, подошла ко мне. — Надо молиться, — сказала она.
И я увидела ее лицо, сухое и потрескавшееся, словно она вышла только что из могилы или создана из материи иной, нежели человеческая. Она стояла передо мной с четками в руке и говорила:
— Надо молиться: вода размыла могилы, и несчастные покойники плавают по кладбищу.
По-видимому, я проспала этой ночью совсем немного, а потом проснулась, испуганная резким и острым запахом — таким, какой исходит от разлагающихся трупов. Я стала изо всей силы трясти Мартина, храпевшего возле меня.
— Не чувствуешь? — сказала я. И он спросил:
— Что?
— Запах, — сказала я. — Наверно, это трупы плавают по улицам.
Мысль об этом повергла меня в ужас, но Мартин отвернулся к стене и пробормотал хриплым и сонным голосом:
— Да брось ты свои выдумки! Беременным женщинам всегда что-нибудь мерещиться.
На рассвете в четверг запахи пропали и исчезло различие между далеким и близким. Представление о времени, уже нарушенное накануне, утратилось окончательно. Четверга не было, вместо него было нечто физически ощутимое и студенистое, что нужно было раздвинуть руками для того, чтобы пролезть в пятницу. Мужчины и женщины стали неразличимы. Отец, мачеха, работники были теперь фантастическими раздувшимися телами, двигающимися в трясине дождя. Отец сказал мне:
— Не уходи отсюда, пока я не вернусь и не расскажу тебе, что происходит.
Голос его был далекий и неверный, и казалось, что воспринимаешь его не слухом, а осязанием — единственным чувством, которое еще оставалось.
Но отец не вернулся: он заблудился во времени. И когда пришла ночь, я позвала мачеху и попросила ее проводить меня в спальню. Ночь я проспала крепким и спокойным сном. На другой день все оставалось прежним — лишенным цвета, запаха, ни холодным, ни теплым. Проснувшись, я перелезла с постели на стул и замерла: что-то говорило мне, что какая-то часть моего сознания еще не проснулась. Вдруг я услышала гудок, долгий и печальный гудок поезда, спасающегося бегством от непогоды. «Наверно, где-нибудь дождь кончился», — подумала я, и, словно отвечая на мою мысль, голос у меня за спиной произнес:
— Где-то…
— Кто здесь? — спросила я, обернувшись, и увидела мачеху — ее длинная костлявая рука показывала на что-то за стеной.
— Это я, — оказала она. И я спросила ее:
— Ты слышала?
И она ответила, что да и что, должно быть, в окрестностях дождь кончился и линию отремонтировали. А потом она дала мне поднос с дымящимся завтраком, от которого пахло чесночным соусом и горячим маслом. Это была тарелка супа. Растерянная, я спросила у мачехи, который час, и она спокойным, полным усталости и безразличия голосом отозвалась:
— Наверно, около половины третьего. Несмотря на все, поезд идет без опоздания.
Я удивилась:
— Половина третьего? Как же я могла столько проспать?
И она ответила:
— Ты спала совсем немного. Сейчас не больше трех часов дня.
И я, дрожа, чувствуя, как тарелка выскальзывает у меня из рук, спросила:
— Не больше трех?… Ведь сегодня пятница?
И она с леденящим душу спокойствием произнесла:
— Четверг, дочка. Пока еще всего лишь четверг.
Не знаю, сколько времени пробыла я в этом сомнамбулическом состоянии, в котором чувства как бы перестали существовать. Знаю только что после бессчетного множества часов я услышала голос в соседней комнате:
— Теперь можешь перекатить кровать на эту сторону. Голос был усталый, но это был голос не больного, а выздоравливающего. Когда он замолк, я услышала царапающий звук: по кирпичам в воде что-то двигали. Я застыла в напряжении, и только позже до меня дошло, что я лежу. Я почувствовала безграничную пустоту, почувствовала трепещущее и яростное молчание дома, немыслимую неподвижность всех вещей, и почувствовала вдруг, что сердце у меня превратилось в холодный камень. «Умерла, — подумала я, — боже, я умерла!» Подскочив на постели, я закричала:
— Ада! Ада!
Бесцветный голос Мартина рядом со мной сказал:
— Тебя никто не услышит — в доме никого нет, все уже вышли.
Только после этого я поняла, что дождь наконец кончился и воцарилось безмолвие, глубокая и таинственная тишина, блаженное состояние совершенства, наверно, очень похожее на смерть. А потом послышались шаги в галерее, послышался голос, ясный и полный жизни. Свежий ветерок подергал дверь, скрипнул в замке, и что-то твердое и быстрое — может быть, зрелый плод — упало на дно бассейна в нашем патио. В воздухе угадывалось присутствие невидимого существа, улыбающегося в темноте.
«Боже мой, — подумала я, совсем растерянная от перепутавшихся часов и дней, — сейчас бы я не удивилась, если бы меня вдруг позвали на мессу прошлого воскресенья».
― ПОЛКОВНИКУ НИКТО НЕ ПИШЕТ ―(перевод Ю. Ванникова)
Полковник открыл жестяную банку и обнаружил, что кофе осталось не больше чайной ложечки. Он снял с огня котелок, выплеснул половину воды на земляной пол и принялся скоблить банку, вытряхивая в котелок последние крупинки кофе, смешанные с хлопьями ржавчины.
Пока кофе варился, полковник сидел около печки, напряженно прислушиваясь к себе. Ему казалось, что его внутренности прорастают ядовитыми грибами и водорослями. Стояло октябрьское утро. Одно из тех, что трудно пережить даже такому человеку, как полковник, привыкшему к томительному течению времени. А ведь сколько октябрей он пережил! Вот уже пятьдесят шесть лет — столько прошло после гражданской войны — полковник только и делал, что ждал. И этот октябрь был в числе того немногого, чего он дождался.
Жена полковника, увидев, что он входит в спальню с кофе, подняла москитную сетку. Этой ночью ее мучил приступ астмы, и теперь она была в сонном оцепенении. И все же приподнялась, чтобы взять чашку.
— А ты?
— Я уже пил, — солгал полковник. — Там оставалась еще целая столовая ложка.
В этот момент раздались удары колокола. Полковник вспомнил о похоронах. Пока жена пила кофе, он отцепил гамак, в котором спал, скатал его и спрятал за дверью.
— Он родился в двадцать втором году, — сказала женщина, думая о покойнике. — Ровно через месяц после нашего сына. Шестого апреля.
Она дышала тяжело, прерывисто, отпивая кофе маленькими глотками в паузах между глубокими вздохами. Ее тело с тонкими, хрупкими костями давно утратило гибкость. Затрудненное дыхание не позволяло ей повышать голос, и потому все вопросы звучали как утверждение. Она допила кофе. Мысли о покойнике не оставляли ее.
— Ужасно, когда тебя хоронят в октябре, правда? — сказала она.
Но муж не обратил внимания на ее слова. Он открыл окно. Во дворе уже хозяйничал октябрь. Разглядывая сочную густую зелень, следы дождевых червей на мокрой земле, полковник вновь всеми внутренностями ощутил его мокрую пагубность.
— У меня даже кости отсырели, — сказал он.
— Зима, — ответила жена. — С тех пор как начались дожди, я твержу тебе, чтобы ты спал в носках.
Шел мелкий, докучливый дождь. Полковник был бы не прочь завернуться в шерстяное одеяло и снова улечься в гамак. Но надтреснутая бронза колоколов настойчиво напоминала о похоронах.
— Да, октябрь, — прошептал он, отходя от окна. И только тут вспомнил о петухе, привязанном к ножке кровати. Это был бойцовый петух.
Полковник отнес чашку на кухню и завел в зале стенные часы в футляре из резного дерева. В отличие от спальни, слишком тесной для астматика, зал был широким, с четырьмя плетеными качалками вокруг покрытого скатертью стола, на котором красовался гипсовый кот. На стене, напротив часов, висела картина — женщина в белом тюле сидела в лодке, окруженная розами и амурами.
Когда он кончил заводить часы, было двадцать минут седьмого. Он отнес петуха на кухню, привязал его у очага, сменил в миске воду, насыпал пригоршню маиса. Через дыру в изгороди пролезли несколько ребятишек — они сели вокруг петуха и молча уставились на него.
— Хватит смотреть, — сказал полковник. — Петухи портятся, если их долго разглядывать.
Дети не пошевелились. Один из них заиграл на губной гармошке модную песенку.
— Сегодня играть нельзя, — сказал полковник. — В городе покойник.
Мальчик спрятал гармошку в карман, а полковник пошел в комнату переодеться к похоронам.
Из-за приступа астмы жена не выгладила ему белый костюм, и полковнику не оставалось ничего другого, как надеть черный суконный, который после женитьбы он носил лишь в исключительных случаях. Он с трудом отыскал завернутый в газеты и пересыпанный нафталином костюм на дне сундука. Жена, вытянувшись на кровати, продолжала думать о покойнике.