Слова не имеют значения. Я умею прочесть на лице человека непоправимое, я знаю выражение, с которым вам говорят однажды, что это случилось с вашей матерью, с любимым синим псом, с теми, кого вы любите, или с теми, кого вы не знали, но кто был очень дорог другому человеку, — раз у него сейчас такое лицо.
Умберто не понимает. Петер только вылез из ямы и сделал два шага в сторону, погреться на солнце и поесть сухофруктов. Они помахали друг другу. Через минуту Петер просто исчез. Осталась только россыпь фруктов на льду возле лаза —- курага, изюм, варежка и больше ничего. Умберто не понимает, что случилось.
Джио ничего не смог сделать. Он спустился в расселину, ему пришлось вбивать колья, потому что она уходила еще ниже, привязать еще одну веревку, чтобы погрузиться в центр мира, где голубой лед становится черным. Мы молча ждали на поверхности. Он вылез и покачал головой. Я крикнул ему, чтобы он снова шел вниз. Мы же не бросим Петера просто так, он ведь наверняка ждет нас, как Корка в западне, как орел в терновнике, он ждет, что мы придем и вызволим его, что мы...
— Хватит.
Умберто сказал, не глядя на меня. Разлом слишком глубок, гора отомстила.
Петер умер. Как ни пытайся сказать иначе, смысл один и тот же. Банально, заезжено, истрепано почти до ветхости, до всхлипа на серых ступенях подъездов или на пороге спален, забывших о солнечных лучах. Умер за родину. Умер от того, от сего. Умер ни за что ни про что. Но умер — несомненно. Эти слова нужно повторять, я знаю. Даже если их сказали, все равно не веришь, потому что причины неубедительны. Поэтому я выкрикиваю эти слова, выкидываю на холод. Никто не слышит, но где-то кому-то придется в них поверить.
Петер умер.
Я кляну пустоту и снежную белизну, которая сводит нас с ума и морочит всех, людей и животных. Я знаю, что призма откроет спрятанные в ней цвета, но сколько ни твержу себе, что белизна — зародыш радуги, я все равно не могу ей простить. Моя ошибка — нет, вина: я счел, что мы способны с ней тягаться.
Воздушное погребение, кремация, захоронение. Хищники, огонь, земля. Мы палеонтологи. Мы знаем все ритуалы, изобретенные людьми для прощания с мертвыми, чтобы живые тоже не посыпались в бездну. Мы знаем их все и знаем многое другое. Но как прощаться с Петером в этом краю костей и стужи, на ничьей земле? Наш крошечный народец, сообщество из трех человек, не очень понимает. За отсутствием прецедента все приходится выдумывать самим. Мы палеонтологи, но наши знания сейчас бесполезны.
Мы сложили его вещи на краю разлома. В памяти всплывают обрывки мессы: похороны матери, пухлая губа Лаверна, которая тараторит латынь, словно комментирует футбольный матч, mors stupebit et natura, — и кубок достается «Звезде Франции», которая одержала победу над «Красной звездой», cum resurget creatura, со счетом 3:1, отличная игра, ребята, — да стой ты, блин, прямо, — говорит мне Командор, исподтишка отвешивая подзатыльник, а у меня дрожат ноги, — но что вы хотите? Мне девять с половиной лет, и я уже час стою в холодной церкви. Прости меня, мама, прости, Петер, вы видите, я стою прямо. Меа culpa, теа maxima culpa.
Сколько ни тверди себе, что прямо сейчас в мире горят тысячи кукол, а кукловод и не думает умирать, я все равно виню себя за то, что прожил два месяца с человеком и ничего о нем не узнал или узнал слишком поздно, и потому молю тебя, Пресвятая Богородица, ангелы и все святые, и вы, братья мои, молите за меня Господа Бога нашего, аминь.
А теперь Стан в память о своей маме скажет красивую речь, — объявляет Лаверн. Я смотрю на Умберто, он что-то сказал, он о чем-то меня попросил. Нет, святой отец, я не могу говорить. Не получается. В голове мешаются irae и kyrie, но я беззвучно глотаю воздух и как-то странно, натужно икаю. Мне так же тоскливо, за сорок лет тоска не стала другой, она, как подраненный зверь, в слепой панике раздирает мне кишки, рвется наружу, корчится и делает только хуже, больнее, забивается внутрь, не дает себя вытащить на свет божий и наконец прикончить. Ну чего, — подытожил Командор, дуя на руки, — постояли, и будет, теперь не грех и пропустить для согрева.
Мы сталкиваем вещи Петера. Они скользят, не подпрыгивая, в бездну, и вдруг все исчезает, его больше нет, вообще нет.
Петер смеялся. Петер раздражал. Петер пел, как Марлен Дитрих.
Sag mir Adieu.
Рюкзаки сложены. Мои друзья дошли до последней черты. Я не пытаюсь их удержать. Они не просят меня идти с ними.
Джио, встав напротив меня, молча обвешивается снаряжением, застегивает и расстегивает карабин на воображаемой веревке. Это он учит меня: показывает, как использовать трос, который он специально оставит на ледовом каскаде, чтобы я мог добраться до свободной части железной тропы.
Мы вместе доходим до начала подъема. Шаги тяжелы, движения скованны. В последний раз жмем друг другу руки, Умберто останавливается, прежде чем начать подъем. Один взгляд — и все ясно. «Не передумал? Ты понимаешь, что, если не сможешь спуститься сам, никто за тобой не придет? Что шансы выжить с каждым днем все меньше?»
— Да, Берти, я знаю.
Они медленно уходят вверх, два черных уголька движутся по белому полотну, не оставляя следа. Скрываются за бугром, появляются снова, совсем крошечные на гребне горы. Я представляю себе, как Умберто поднимает руку, и отвечаю на его прощальный жест — возможно, и он воображает сейчас взмах моей руки. Потом точки колеблются в последний раз и превращаются в небо.
На следующий день я вернулся к леднику и рыл, рыл, словно на кону была моя жизнь. Конечно, на кону моя жизнь. Я заставляю себя придерживаться той же дисциплины, что и в прежние дни: каждый час подниматься на поверхность, не дожидаясь фатальной сонливости. В первый день я пробил тридцать сантиметров льда.
Вчера вечером навалилось одиночество. Когда Умберто и Джио оставили меня, я вернулся такой усталый, что заснул без еды. Но тут, сидя перед костром, я понял, каково это — быть одному. Это физическое давление. Воздух давит, словно хочет расплющить, и вся Вселенная показывает мне, какой я ничтожный, никчемный, словно ладонь легла на лицо, закрыла рот и не дает дышать. Мне возразят, что можно быть одиноким и в толпе. Дудки. Я мечтаю о толпе. Толчки, топтание, скученность тел в набитых поездах метро.
Меня окружают миллионы и миллионы кубометров, гектаров, тонн ничего, пустоты и отсутствия. Если я упаду, никто не поможет мне встать. Если засну, никто не разбудит. Вот что значит быть одному.
Я уполз в палатку и стал молить Бога, чтоб наступил день.
На рассвете я вновь принялся за работу. Кончить дело и уйти. Наступил ли октябрь? Я перестал считать. Я поднимаю глаза к сияющему кругу неба в десяти метрах над моей головой. Полдень. Осталось несколько взмахов ледорубом. В глубине кобальтового царства яснее слышно пение ледника. К нему примешивается голос Петера, в мертвом теле поет Марлен. Подцепить, отбить, отбросить. Хор призраков. Главное, не вслушиваться. Отбиваю, ковыряю и отбрасываю снова.
Вот. Наконец-то. На площади размером с ладонь ничто не преграждает мне вход в пещеру.
Потребовалось еще два часа, чтобы расчистить нормальный проход. От возбуждения я забыл выбраться наверх и заснул. Я обязан жизнью ледорубу, который выпал из рук и тюкнул меня острым концом в голень. Очнулся от боли и вылез наружу, словно тряпичный червяк, в промокшей одежде, — к свету. Прав был аббат Лаверн. Свет Божий спасает человека и в самых безнадежных ситуациях, — правда, он сказал это после матча с командой Бузи, когда солнце слепило им глаза и помогло нам в последний момент сравнять счет.
Кстати о солнце. Как и следовало предполагать, оно садится. Я ничего не подстроил, просто удачно совпало. Однако на такой глубине его света уже не хватает. Я толкаю перед собой фонарь и ползу к капищу, доступ в которое я так долго искал. Пламя раздвигает стены подземелья, оранжевым плечом теснит темноту. У порога — куча коряг, огромная и белая. Странное ощущение, что ступаешь по дну океана.
Я резко останавливаюсь. Я чуть не испортил главный миг своей жизни, обшаривая пространство, словно ища в бардаке подвала куда-то запропастившийся молоток. Все надо делать правильно. И тогда я закрываю глаза и вспоминаю Леучо. Я вспоминаю свою мать и Матильду. Корку, мадам Мицлер, Чарльза Марша, Артура Деллера и даже Командора. И наконец, членов экспедиции, живых и мертвых.
Открыв глаза, я увидел его — вот он, прямо перед носом, смотрит пустыми глазницами; и когда прошел ступор, расхохотался.
Теперь мой черед идти к железной тропе, через три дня после моих товарищей. Из-за кулис горных пиков ползут театральные облака, такие лиловые, такие щекастые, что кажутся бутафорскими. Спускаться при таком прогнозе погоды? Безумие. Но еще большее безумие — медлить.
Я нашел дракона Леучо. Он спал, лежа на океане сушняка, и выглядел немного грустно. То был не бронтозавр. Не апатозавр или диплодок. Это был вообще не динозавр, а старый добрый северный олень, а может, и лось. Но явно очень старый, — знак того, что на этом плато действительно была жизнь, по крайней мере во времена последнего обледенения. Я сразу понял, как мог Леучо, напуганный, впечатлительный мальчик, принять его за дракона. Куча белых коряг, на которых покоилась голова, должно быть, показалась ему гигантским скелетом. Бедный Леучо, вот уж, наверное, страха натерпелся. Бедный Стан, вот уж дурак так дурак.
Голова несчастного карибу датируется концом плейстоцена, не исключено, что ей десять тысяч лет. Для профана — сокровище. Для палеонтолога — курьез. Подобные открытия не редкость. Развязка комическая, когда-нибудь я непременно посмеюсь над ней. Лет через тридцать-сорок.
На подступах к железной тропе я машинально пристегиваю обвязку. Неделей раньше открывшийся отсюда вид ошеломил меня. Зелень, охра, красное пятно далекой пастушьей хибары после недель каменной серости царапали мне сетчатку. Сегодня все бело. Снег одним мановением величаво уравнивает перепад высот. Мой глаз уговаривает ногу шагнуть вперед, обещает, что впереди гладкая равнина, что внизу земная твердь, а не триста метров пустоты. К счастью, Джио отлично нас вышколил. Новый Стан проверяет каждый жест, каждое движение, помогает мне выжить.