Тяжелее всего тишина. Шел снег, много раз. Я больше не слышу, как трещит ледник. Я не слышу ни единой птицы. Остался лишь ветер, и я рад его нечастым визитам. Когда он дует с юга, с долины, я закрываю глаза и напрягаю чувства, я пытаюсь выудить все, что он подхватил по дороге: обрывки разговоров, вздохи любви, скрип вывесок, запах асфальта, велосипедную трель и рождественское песнопение, все, что может втиснуть туда мое воображение.
Я изредка пою, но стараюсь не говорить сам с собой. Сколько бедолаг я встречал по дороге на работу, всклокоченных, что-то невнятно бормочущих, бредущих ранним утром по собственной снежной целине? И пусть я мало от них отличаюсь, я отказываюсь им подражать. Цепляюсь за остатки гордости.
Я часто думаю об Умберто и Джио. Вернулись ли они живыми и невредимыми? Да, ведь они ушли до сильных метелей. Умберто улыбается невесте большими белыми зубами, — он ведь уже женат?
В календаре, который я веду в блокноте, указано, что сейчас середина ноября. Целую неделю я каждый вечер хожу к нему на свадьбу, она справляется в моей палатке, какое-то бесконечное застолье. Здесь, в ласковом тепле берегов итальянского озера, подают простые блюда, от одного упоминания о которых у меня текут слюнки: сочные фрукты, рыба на гриле, пышный белый хлеб. Главное — хлеб, может быть, с фирменным вареньем Командора, единственным, что спасет папашу от немедленной отправки в ад. Та капля доброты, что в нем уцелела, раньше выплескивалась туда — в водоворот айвы, яблок и сахара.
К леднику я не возвращался. Путь слишком опасен, и на моих глазах уже несколько раз сходы прокатывались по нашему обычному маршруту. Да и зачем? Наш лаз забит, следы стерты, да и было ли все в реальности, думает ледник, может, эти дуралеи мне только приснились?
Наступает еще один день, и я снова творю мир, чтобы не сойти с ума.
Метель чуть меня не прикончила. Два дня подряд безостановочные снежные вихри перекраивали пейзаж. Проспишь три часа — и уже не удастся выбраться на поверхность. Я даю себе минимум сна и борюсь с вертлявым, неуловимым неприятелем, с танцующим дервишем-обманщиком, который останавливается лишь затем, чтоб заплясать с удвоенной силой. И главное, главное — не думать о месяцах, оставшихся до весны. Перетерпеть минуту. Потом еще одну. Ну же, Нино, открывай рот пошире, еще ложечку, и еще одну, это для твоего же блага, у тебя в организме нехватка магния. Зажать нос, глотать минуты, продержаться еще чуть-чуть.
Замерзли руки. Чудом удалось развести костер, воспользовавшись затишьем в буре. Ушло довольно много масла. При его свете я осмотрел пальцы, страшась увидеть черный укус обморожения. Я намотал поверх варежек полоски ткани — они спасли мне жизнь.
Три дня спустя я залез в палатку и рухнул, слишком измученный, чтобы сопротивляться. Я знал, что смерть не будет болезненной. Метель благородно не стала меня добивать и отправилась мордовать другую долину, другую страну, а я открыл глаза и увидел солнечное утро.
Я нашел на дне рюкзака маленькое надтреснутое зеркало, в несессере, привезенном из Парижа. Я не открывал его несколько недель. Ловлю свое отражение. Ноябрь выбелил мне лицо. Нет, не лицо: заиндевевший пейзаж в просвете между воротом куртки и низко надвинутой шапкой, с торчащим коричневым носом, обожженными глазами. Губ не видно. Только облачко, прицепившееся к бороде, указывает на то, что в этом лесу есть жизнь, что там, в его недрах, дышит человек.
По моим расчетам, завтра первое декабря. И даже если я ошибаюсь на день-другой, не важно. Я все еще здесь, я жив. Неплохо для слюнтяя, который не умеет драться, для маменькиного сынка.
Стан незаметно ускользает от всех — прямо как был, в красивом черном костюме. Зеркальный мир совсем не так суров. Прилизанные волосы, начищенные туфли. Шаг вперед — и все забыто. Мужчины бродят по гостиной и ерошат ему волосы, и тогда вылезают вихры, их нужно приглаживать снова и снова. Посреди комнаты — ящик с дубовыми стенками. «Ого, дубовый взял, у тебя все чин чином», — сказал Командору сосед. Мальчик из зеркала сунул туда свою самую древнюю окаменелость, когда никто не видел, прямо перед тем, как ящик закрыли. Трилобит. Что встал, как придурок, перед зеркалом, в церковь опоздаем. Вот какие сильные мужчины — поднимают ящик, будто он пустой. А может, и вправду пустой, он не проверял. Может, мать ушла за холмы, он бы понял ее и не обиделся. Он и сам бы ушел, как она: один шаг вперед, и все, — как приклеился к этому зеркалу, встал, блин, и стоит столбом! — но пока нельзя, он слишком мал, ему не уйти в зеркало, пока что — никак.
Мальчик из зеркала разворачивается и уходит. Однажды Стан тоже уйдет, погодите, вот увидите.
Декабрь сдирает с меня кожу. Никогда в жизни я так не мерз. Вдох — и тысяча белых птиц с острыми крыльями. Методично заставлять себя есть. Мясо как подошва, сухофрукты, глоток воды. Повторять по несколько раз в день.
Беспокоится ли обо мне Умберто? Или думает, что я умер? Надеюсь, он не винит себя за то, что бросил меня. Он должен был вернуться домой, спастись. В мире и так полно возможностей умереть из-за чужого безумия. Однако иногда я впадаю в безрассудную ярость: почему никто не придет и не спасет меня? Что делают жители села? Конечно, я знаю ответ, — я просто притворяюсь, потому что приятно повозмущаться. На подъеме, ведущем к железной тропе, безраздельно властвуют лавины, и эти люди не пошли бы искать и своего односельчанина, если б он решил сразиться со стихией и по собственной воле кануть в небесном океане. В здешних долинах уважают безумцев, ибо завтра их объявят святыми.
С Рождеством тебя, Нино!
Это ты, мама? Постой, я приготовил тебе подарок, где же он.
Вот этот снежок — круглый-круглый, белый-белый, я слепил его специально для тебя. Сегодня у нас будет пир. Сушеное мясо на ломтике сушеных фруктов, а потом кусочек сушеных фруктов на сушеном мясе. Вот напитки — чистейшая вода, когда-либо касавшаяся твоих уст, я собрал ее у самого истока, прижавшись губами к булькающему камню. Потом мы будем петь и танцевать, и я вручу тебе главный подарок. Я подарю тебе лето.
Никак не могу вспомнить, что делал вчера.
Зато сегодня я очнулся по пояс в снегу, у подножия откоса, ведущего к железной тропе. Я не помню, как покинул лагерь, понятия не имею, как я сюда попал. Помню только, как привычно стал разгребать снег перед палаткой, а потом закрыл глаза и открыл их в нескольких сотнях метров от нее. Это болезнь пастухов, недуг старика Эме. Мне страшно.
Начался новый год. Мне кажется, я чувствую в воздухе какое-то потепление, а может, мне это только мерещится. Когда растает лед? Когда я снова смогу спуститься по лестнице и покинуть свою тюрьму? Я силюсь сохранить надежду.
Я
останусь
жив
Загружать мозг, день за днем.
Список того, что я люблю. Собаки. Мед, текучий. Цвет, все равно какой. Поезда, сентябрьское утро, утро месяца несуществующего, который я могу выдумать — и кто мне запретит? Часовни, куда уже никто не ходит, те, что вырыты в ночи годами терпения, катакомбы с мерцающим в глубине язычком света, паузы в разговоре. И, конечно, Америка.
Список того, что не люблю. Вечное молчание, ветер севера, ледяное равнодушие, яичный желток, второй палец у себя на ноге, он длиннее первого, яичный белок, день рождения без мамы, когда мне десять лет, когда мне одиннадцать, двенадцать, тринадцать, пятьдесят два, — однозначно, вообще ничего не меняется.
Список женщин, которых я любил... Нет, хватит на сегодня списков.
Стою в снегу, на этот раз вблизи железной тропы. Чтобы сюда добраться, я должен был идти добрых два часа, — и вообще ничего не помню. Есть вещи и пострашнее: снова пришла стужа, и резче прежнего. Ее голубое лезвие колет сквозь воздух при каждом движении. Она без усилий взрезает палатку, пронзает одежду.
Борясь со своими блужданиями в беспамятстве, я ввел новый распорядок дня. Каждое утро я заставляю себя расчищать путь к откосу. Потом, если снег не идет, двигаюсь дальше по склону. Если ночью падает снег, начинаю все сначала. Работа изнурительная и неблагодарная, но по этой дороге я когда-нибудь выберусь отсюда. Каждое движение — искра будущего.
Я теряю в весе. Сильный кашель и лихорадка приковали меня к палатке на несколько дней. В каком-нибудь гроссбухе, видимо, написано, что срок мой еще не пришел. Однажды утром я проснулся слабый, как новорожденный, но с чистыми легкими. Я выздоровел.
Наступил февраль. И с ним мороз, настоящий.
Белое безмолвие. Феномен, которого так боятся альпинисты, — мир скраден. Пейзаж унесен ветром. Ни тени, ни рельефа, ни верха, ни низа. Просто бесконечность, белая одинаковость во всех направлениях, дурнота, утягивающая вниз, руки молотят воздух, силясь вынырнуть на поверхность, но на поверхность чего? Все — поверхность, все — дно. Все одинаковое, все белое. Тело кувыркается, вращается, бесконечно падает в эту бездну. Лечь. Не двигаться, ждать. Ждать окончания белого безмолвия.
Теперь я знаю. Знаю, как выглядит зима в здешних горах. Это паровоз. Яростная машина, фантасмагория искр, гарцующая на всех парах, стальной хохот, несущийся с горизонта. Он гудит, тужится и рывками тянет груз чугуна. Я, конечно, говорю об истинной зиме, а не о том игривом сезоне, что ежегодно щекочет нас на равнинах и в городах. Я говорю об алчном кумире, чей гнев ломает пики и обтачивает хребты. Он подначивает лавины и, сидя на своих горах, дышит ледяным презрением к жизни. Это разрушение. Красота, берущая за горло.
О том, чтобы расчищать путь, как я делал каждый день, больше нечего и думать. Уловка сработала и, кажется, вернула мой ум в разум, — с тех пор не было ни единого провала в памяти. Теперь же немыслимо больше десяти минут продержаться вне палатки. И даже эти десять минут стоят мне потом часа необоримой тряски под одеялом. Мне не стыдно сказать, что нужду я справляю в старую миску, содержимое которой потом отшвыриваю куда подальше. Умереть — согласен, но не быть найденным в отхожей яме без штанов.