Наконец, третье толкование дает Гу Чэнь[327]: лодка поэта привязана к берегу крепко; так же крепко привязано, сковано его сердце, все время стремящееся к родным местам.
Существуют и иные толкования, вернее — различные варианты приведенных[328]. Что же правильно? Приходится повторить сказанное выше: в тексте нет ничего, что говорило бы за какое-либо из этих и всяких других толкований. Единственно, что с полным основанием можно сказать о первом стансе, то, что в нем присутствуют два плана: описание окружающей обстановки (картины поздней осени) и мысли и чувства поэта. Но оба плана никак не соединены — ни грамматически, ни логически. Они просто «вложены» друг в друга. При этом, если первый план (описание картины) выражен достаточно ясно, второй (психологический) дан скрыто, образует как бы некий подтекст.
Одинокая крепость Куйчжоу... заходящее солнце косит.
Все время смотрю на Северный ковш... гляжу вдаль на столицы блеск.
Слышу обезьян и действительно проливаю... при третьем крике слезы.
Еду посланцем, лишь попусту следую... восьмой луны плот.
В расписной палате курильницы от меня, приникшего к изголовью, отвратились.
Горной башни белый парапет... камышовая дудка скрыта.
Прошу, смотри! В глициниях и плюще на скалах — луна
Вот уже освещает на отмели тростников и мискантов цветы.
Первые три стиха первой строфы имеют вполне ясный смысл: продолжается описание обстановки. На западе виднеется крепость Куйчжоу. Повернувшись в ее сторону, поэт видит косые лучи уже совсем заходящего солнца. На небе проступили звезды. Виден Северный ковш — созвездие Большой Медведицы. В десятой луне, т. е. осенью, это созвездие стоит здесь низко в северо-западной части неба — как раз в том направлении, где находится далекий Чанъань. Смотря в сторону Северного ковша, поэт как бы видит вдали блеск столицы. Быстро наступает вечер. Из ущелья Усян доносятся крики обезьян, во множестве там обитающих. Их жалобные крики в соединении с унылой картиной осени усилили грустное настроение поэта, и на глазах у него навернулись слезы. Он вспомнил, как в песенке охотника, известной ему из старинной «Книги о воде» («Шуи цзин»)[329] говорится:
«Длинны ущелья Санься и Уся. Кричат обезьяны. И при третьем их крике слезы уже льются у меня на одежду!». Поэту остается только сказать: «Слышу обезьян и действительно проливаю... при третьем крике слезы».
Но есть в этих строках и одна деталь, напоминающая о втором плане: поэт говорит не просто «крепость Куйчжоу», а «одинокая крепость Куйчжоу»; выражение же «одинокая крепость», как и выражение «одинокая лодка», является обычным в поэзии образом одиночества, покинутости. Поэтому вполне подготовлен переход к четвертом стиху: «еду посланцем, попусту следую... восьмой луны плот».
Чтобы понять этот стих, следует знать старинные рассказы. Один — о том, как некий человек, живший на берегу моря, однажды во время восьмой луны увидел плот, прибитый к берегу, отправился на нем в море и доплыл до самой Небесной реки, по-нашему — до Млечного пути[330].
Другой — о том, как известный Чжан Цянь, отправленный ханьским императором У-ди в «Западный край», по-нашему — в страны Восточного Туркестана, поплыл на плоту вверх по Хуанхэ и также добрался до Небесной реки[331].
Из первого рассказа поэт взял выражение «восьмой луны плот», которое стало в китайской поэзии образом странствий. Из второго заимствовал выражение «еду посланцем», которое он применяет к себе: по своей прежней должности в Чанъане он мог быть также куда-нибудь направлен с поручением. В контексте это звучит как «я — странник».
Но главное в этом стихе содержится в словах «лишь попусту следую». Те двое достигли чего-то — добрались до самой Небесной реки, он же только попусту странствует — без всякой надежды дойти до какой-нибудь цели.
Во второй строфе опять соединены два плана: прошлое и настоящее. Поэт говорит о «расписной палате», как именовали тогда высшее правительственное учреждение в Чанъане. Стены этой палаты были расписаны изображениями «мудрых и доблестных мужей древности». Когда-то поэту приходилось нести там ночное дежурство, а во время дежурства у изголовья дежурных ставились жаровни для согревания, служившие одновременно курильницами с благовониями. Теперь, думает поэт, все это отошло от меня. И тут же следует возвращение к первому плану: вероятно, показалась луна и осветила белый парапет горной башни — сторожевого укрепления, послышались камышовые дудки часовых. Он добавляет, что и светлое пятно на верхушке башни, и звуки дудки «скрыты», т. е. едва видно первое, едва слышно второе. Вот что теперь перед поэтом вместо Чанъаньского дворца.
До сих пор все понятно. Но два последних стиха снова доставили комментаторам немало хлопот.
На первый взгляд все обстоит как будто благополучно. Сначала шла речь об уже совсем косых лучах солнца; затем о том, что солнце зашло и показалась луна, сперва — низко над горизонтом, так что она осветила только самый парапет сторожевой башни на горе, потом она поднялась выше и ее лучи осветили камни на склоне горы, выступавшие среди цветущих глициний и плюща, растущих меж этих камней; наконец луна поднялась еще выше, и вот ее лучи упали на цветы, точнее, султаны тростников и мисканта, уже в самом низу — на прибрежной отмели. Представляется так, что поэт нарисовал картину природы в ее изменениях во времени.
И тем не менее в этих строках есть кое-что, вызывающее недоумение. Согласно приведенному толкованию, дело идет об одном вечере, о том, что луна сначала освещает камни на склоне горы, выступающие среди цветущих глициний и плюща, а потом — цветущие тростник и мискант внизу у самой реки. Сюй Вэй первый обратил внимание на то, что поименованные растения не цветут одновременно: глицинии и плющ цветут летом, тростник и мискант — осенью[332]. Справедливость указания Сюй Вэя подтвердили и многие другие комментаторы. Следовательно, эти строки не входят в описание вечера.
О чем же они говорят?
Ключ к пониманию смысла этих строк видят в начальном восклицании: «Прошу, смотри!». Эти слова в китайском языке могут употребляться как восклицание вообще. И тогда получается такой смысл: «Смотри, пожалуйста! Видел я, как луна освещала камни среди цветущих глициний и плюща, и вот вижу, как она освещает султаны тростников и мисканта».
Речь идет, следовательно, о движении времени. Но о каком времени — ближайшем, т. е. о минувшем лете и наступившей осени, или о более отдаленном?
Упомянутый уже Цянь Цянь-и считает, что камни, о которых говорится в этой строке, — это не камни на склоне горы, это декоративные камни в саду, разбросанные среди вьющихся растений. Это — картина сада поэта в Чанъане. Следовательно, упоминание об этих камнях здесь — то же «родных садов сердце», которое появилось в предыдущем стансе. Иначе говоря, в двух последних строках — смещение времени и места, а еще точнее — два плана: один — связанный с картиной, находящейся перед глазами, другой — независимый от данной конкретной действительности, входящий в другую действительность — сознание поэта.
Тысяча домов внутри горных укреплений... мирно утреннее солнце.
День за днем в башне над рекой... сижу на средине подъема.
Второй день ночующие рыбаки... все еще плывут и плывут.
Начало осени... ласточки хлопотливо летают и летают.
Куан Хэн представлял доклады... заслуги его показались малы.
Лю Сян передавал «цзины»... по желанию сердца не вышло.
Одновременно учившиеся со мной молодые люди... в большинстве не на низких постах.
В Улине одежды и кони их... само собой легки, тучны.
Первая строфа третьего станса такая же, как и в двух предыдущих: в ней дается описание картины, наблюдаемой поэтом. На этот раз — картина утра.
Рисуется эта картина как бы сверху: «с башни над рекой», как назвал поэт свой домик с надстройкой-мезонином. Расположен этот домик на высоком берегу, на склоне горы, и из него хорошо видно все вокруг: домики, разбросанные внутри стен горного укрепления; солнце, мирно освещаюющее все окружающее; река, а на ней — челны рыбаков, уже второй день раскинувших на берегу свой стан. Всюду мелькают в хлопотливом полете стрижи.
Во второй строфе — уже другое. Звучат имена Суан Хэна и Лю Сяна.
Имена эти хорошо известны людям, читавшим старые исторические сочинения или слышавшим рассказы из них. Куан Хэн — чиновник, находившиийся на службе у Юаньди (48-33 гг. до н. э.), одного из императоров Ханьской династии; Лю Нян — ученый, служивший в царствование Чэнди 32-6 гг. до н. э.). Речь идет, следовательно, о двух известных людях далекого прошлого — I в. до н. э. Известно и почему имена этих людей остались в истории. Считалось, что «доклады», т. е. советы и предложения, Куан Хэна принесли пользу правлению, а он сам достиг высокого положения, к чему стремился тогда всякий государственный деятель. Лю Сян работал над цзинами — древними сочинениями, считавшимися источником государственной, общественной и человеческой мудрости; он «приводил их в порядок», т. е. вел работу текстолога и редактора. Основную часть работы он успел произвести и, умирая, передал драгоценные цзины своему сыну для бережного хранения и для продолжения работы; это означает, что ему удалось то, что в те времена жаждало сердце каждого ученого: передать свои труды, а с ними и свою работу, свою традицию, свою школу, как сказали бы мы, в руки достойного и верного хранителя и продолжателя.
Зная это, мы не можем сразу понять слова Ду Фу: он говорит: заслуги Куан Хэна показались его правителю малы, у Лю Сяна не вышло так, как он хотел. Что же, Ду Фу спорит с историческими источниками, утверждает обратное тому, что они говорят?