Сто рассказов о Крыме — страница 10 из 77

"Штандарт" с «Орфеем» помчались навстречу туркам для полной разведки. «Меркурию» было приказано лечь в дрейф. Ничего еще не предвещало великого дня. Вполне еще можно было уйти в сторону от опасности, да к тому же навести уклончивую турецкую армаду на наш флот. Так и собирался сделать Казарский. Он стоял на шканцах, готовый отдать команду, круглое с некрупными чертами лицо Александра Ивановича было сосредоточенно…

Вдруг на рее русского флагмана появился сигнал: "Избрать каждому курс, каким судно имеет преимущественный ход". Это меняло дело: «Меркурий» предоставлялся сам себе, своей скорости, своей удаче.

Солнце вставало над морем, розовым светом горели выпуклые паруса, расстояние между «Меркурием», самым тихоходным среди русских кораблей, и преследователями уменьшалось. Турки сочли, что нечего всей массой преследовать такую ничтожную добычу. Вперед вырвались два корабля: на одном 110 пушек, на другом — 74, то есть на одно орудие «Меркурия» приходилось 10 турецких, да еще гораздо большего калибра, так что артиллерийская мощь противника в тридцать приблизительно раз превосходила мощь "Меркурия".

Казарский подозвал лейтенанта Новосильского:

— Федор Михайлович, поговорите с канонирами, с Лисенко, с Кабановым, на них вся надежда!

— Понял вас, Александр Иванович.

— Маневр — наше с вами дело, но ведь без канониров маневр обернется пустым фокусом…

Потом были сделаны приготовления чрезвычайные: принесли, по приказу Казарского, и положили у порохового погреба заряженный пистолет; связали в один тюк все документы, судовые журналы, тайные приказы, привязали ядро: на случай, если придется выбросить за борт, чтоб надежнее бумаги пошли ко дну.

Настоящий бой завязался залпом из девяти орудий «Меркурия». Потом бриг получил 22 пробоины в корпусе и 133 в парусах. Потом начинался пожар, валились мачты, ветер уходил в вышину, лишая корабль маневренности. Турки зажали бриг с двух сторон и расстреливали почти в упор, предлагая сдаться, но «Меркурий» отнюдь не собирался этого делать.

В том аду, который царил на корабле, был свой порядок, и не было отчаяния. Отважно вели себя офицеры, чудеса храбрости показывали матросы, старые, бывавшие в сражениях при Сенявине, молодые, еще не нюхавшие пороху.

И вот тут-то, воспользовавшись усилившимся ветром, Казарский сделал свой главный маневр: вывел «Меркурий» из огненных тисков, а турецкие корабли некоторое время еще продолжали, не ведая того, палить друг в друга.

Но и на этом сражении не окончилось…

Был момент, когда, сбив с реи Андреевский флаг, турки решили, что бриг сдается. Был момент, когда зажигательный снаряд упал совсем рядом с пороховым складом и русские решили, что сейчас взлетят на воздух… Ранено и убито было более половины команды, контузило капитана. Едва придя в себя, он вытащил из кармана черный коленкоровый платок, разорвал пополам, одной половиной стянул себе окровавленную голову, вторую протянул матросу, стоявшему рядом: "Перевяжись!"

Лишь к вечеру турки отказались от преследования, боясь налететь на русскую эскадру. А на рассвете «Меркурий» встретился с остальными кораблями. Для героев с флагмана был спущен правый парадный трап, послан за ними адмиральский катер. Явиться Казарскому велели в том мундире, в каком он вел бой. Закопченный мундир висел победными клочьями…

В награду офицеры «Меркурия» получили право внести в свой герб изображение того самого пистолета, из коего в пороховой погреб должен был выстрелить последний оставшийся в живых… О подвиге же маленького корабля существует свидетельство и самих турок, в одной из реляций писавших: "Корабль капудан-паши и наш вступили с ним в жаркое сражение, и дело неслыханное и неимоверное — мы не могли принудить его сдаться. Он сражался, отступая и маневрируя со всем военным искусством, так, что мы, стыдно признаться, прекратили сражение, между тем как он, торжествуя, продолжал свой путь… Если древние и новые летописи являют нам опыты храбрости, то сей последний затмит все прочие и свидетельство о нем заслуживает быть начертанным золотыми буквами в храме славы. Капитан сей был Казарский, а имя брига — "Меркурий".

Тут надо сказать, кроме памятника на Матросском бульваре, подвиг «Меркурия» увековечен еще и тем, что на русском флоте с тех давних времен и по сей день всегда существует корабль, который называется так: "Память "Меркурия".

Три вечных недели

Кто видел край, где роскошью природы

Оживлены дубравы и луга,

Где весело шумят и блещут воды

И мирные ласкают берега,

Где на холмы под лавровые своды

Не смеют лечь угрюмые снега?

Скажите мне: кто видел край

прелестный

Где я любил, изгнанник неизвестный?

Златой предел!

А. Пушкин

Три вечных недели

Друг мой, любимая моя надежда —

увидеть опять полуденный берег и

семейство Раевского.

Из письма А. Пушкина к брату Льву

Непосредственным толчком к этому рассказу стала однажды наново прочтенная мной строчка пушкинского письма: "Разноцветные горы сияли". Следующим же утром подъезжала я к Гурзуфу в тот же приблизительно час и в то же время года, в какое легкий бриг «Мингрелия» доставил сюда когда-то из Феодосии семью генерала Раевского, а с ними двадцатилетнего, опального и романтически настроенного поэта.

Серебром и чернью, коваными гранями сверкал правильный выступ Парагильмена. Адалары — эти сказочные каменные парусники, заснувшие посреди моря, — были кудрявы и розовы в утреннем свете. А остальное все переливалось — от дальних сине-лиловых красок до ближних палевых и рыжих.

Особенно много палевого и рыжего пробивалось на вытертой шкуре Медведя — Аю-Дага. И вдруг глаз поймал на откосе тропинку среди железистых плит и трещин. Стало ясно — это та самая тропинка. Именно по ней "в час утра безмятежный" конь привычно и легко нес поэта, а зеленеющая влага волн блистала и шумела внизу столь же празднично, как блещет и шумит она сегодня.

В Крыму Пушкин, по дороге в кишиневскую ссылку, провел всего три недели. Но долго еще, всю жизнь, пожалуй, память возвращала его к крымским берегам, где вкусил он счастья безоблачного и безгрешного, глубокого. Может быть, самым любопытным в этом свете были строки письма от 10/XI 1836 года: "Как я завидую прекрасному вашему климату: письмо ваше разбудило во мне множество воспоминаний всякого рода. Там колыбель моего «Онегина»: и вы, конечно, узнали некоторых лиц".

А между тем не многие, говоря о прототипах романа, вспоминают эти строки. Рассуждают о Елизавете Ксаверьевне Воронцовой с ее малиновым беретом, о селе Тригорском близ Михайловского и живших там сестрах Вульф. Но о том, чтo Пушкин сам назвал «колыбелью», — молчат.

Не будем, однако, вдаваться в литературоведческие споры.

Представим, как плыл корабль, как влажно хлопали паруса и как стоял, прислонившись к мачте, "руки сжав крестом", двадцатилетний гениальный мальчик, а в каюте на узкой койке, поджимая зябнущие на рассвете ноги, спала пятнадцатилетняя девочка с широким носиком и кудрями, похожими на веселую грозовую тучу. Подумаем о том, что и Пушкину, и Марии Раевской, хотя и по-разному, суждено было стать гордостью нации, высшим выражением ее духа.

Но до тех дней еще далеко. Жизнь только начинается, и Пушкин досадливо морщится на слова капитана. Пушкину не интересно знать, кому из петербургской и иной знати принадлежат прибрежные долины. В груди закипают строки элегии, он чувствует, как они именно закипают, как слезы просятся к глазам, а восторг холодит кожу между лопатками:

Шуми, шуми, послушное ветрило,

Волнуйся подо мной, угрюмый океан…

Фамилии землевладельцев так не идут к Океану и к той грусти, о которой он еще не знает, что это не настоящая грусть, что настоящая будет впереди… Грусть его слишком молода, в ней есть надежда, а тут еще девочка в каюте, в которой он видит не только грацию, но и душу отважную. Хотя бы потому, как она переносит опасности путешествия и, смеясь, забегает за черту прибоя во время прогулок.

Я помню море пред грозою,

Как я завидовал волнам,

Бегущим бурной чередою

С любовью лечь к ее ногам…

Это напишется много позже, и хотя поэт хотел, как будто сказать только о красоте и своем поклонении красоте, сказалось гораздо больше: недаром море предгрозовое и недаром волны бегут, не ластясь, не сияя, но бурной чередою. Он создал и в этих кратких строчках характер. Непреднамеренно, может быть.

Но это — потом, сейчас же, отдав дань романтической грусти, Пушкин чувствует себя счастливым в кругу счастливого семейства. Невозможно, чтоб он не сравнивал, а сравнивая, видел разницу между тем безалаберным, скудным бытом, что окружал его в детстве, и приветливой достойностью дома Раевских.

Когда генерал входил утром в столовую и луч солнца, пробиваясь сквозь густые ветви трех молодых лавров, солдатиками стоявших под окном, ложился на румяную, грубо заросшую бакенбардой щеку старика, на белую скатерть, на медный бок самовара — Пушкину казалось: не может случиться ничего плохого. Генерал, усаживаясь, ширил руки на столе, оглядывал домашних и так же внимательно — Александра. Нет, ничего не могло случиться плохого. Надо было, забыв о краткости отсрочки, купаться в море, подбегать к взлохмаченному ветром кипарису под окном, пробираться по горным сыпучим тропинкам и вдыхать томительные, как предчувствие, запахи остывающего лета.

Впрочем, царившую в доме атмосферу женского очарования и мужского острого ума Пушкин вдыхал, я думаю, и впитывал еще неутомимей. Он знал цену Раевскому-генералу, герою двенадцатого года, и оттого отеческая ласка казалась еще ценнее. Рука, на минуту задержавшаяся на курчавой, низко стриженной его голове, была рукой человека, спасавшего отечество. Голос, слышный из сада и предлагавший подождать к завтраку Александра, был голосом человека, который отказался от громких титулов, предложенных государем, на том основании, что он и так Раевский…