Арцеулов тоже участвовал в соревнованиях, сдержанно-счастливый, тонко, как было ему свойственно, остривший, улыбающийся, ходил по ожившему Коктебелю, рассказывал о шляпе, о раскопках древних городов-государств, о Гомере, было в его манере что-то от радушного хозяина: я накрыл стол. «Столом» в данном случае можно было считать Узун-Сырт (после 24 года в память разбившегося планериста гора эта стала носить имя Клементьева).
В музее планеризма при местной турбазе висят фотографии тех лет: планеры жердочками, кое на ком из механиков мешковатая красноармейская форма с «разговорами», матерчатыми петлицами во всю грудь. Испытатели, кто в шлемах, кто в емких кепи, из-под которых лица с худыми щеками, — парни. Впрочем, Арцеулов выделяется среди них не только заметным старшинством, но и точным английским пробором, пристрастием к стоячим воротничкам.
И в жизни будничной, в иной обстановке Арцеулов меньше походил на летчика-практика, больше — на человека искусства, художника. Что ж, художником он оставался всегда. В молодости, случилось, рисовал для первой книги крымских легенд, собранных профессором Марксом. Потом пошли иллюстрации совсем другие: ему нравилось делать книги о пилотах, о смелости, о дальних странах и об открытиях… Лучший портрет Чкалова, тот, хрестоматийный, по которому мы все узнаем великого испытателя, тоже сделан Арцеуловым.
…Не так давно, каких-нибудь 10–12 лет назад, Планерское снова стало местом сбора людей, поднимающихся в небо на крыльях без мотора. А потом, еще через время, Арцеулов был приглашен планеристами и приехал к ним совсем уже старым человеком.
На горе Клементьева стоял памятник разбившемуся планеристу, он потрогал рукой шершавый бетон, посмотрел, как лихо трехосные грузовики берут подъем. Все было непохожим, и даже вечные эти холмы в натужных складках точно по одну сторону Сырта желтели все так же безжизненно. В других местах на них виднелись квадраты виноградников, село в горах, которое он отлично помнил голым хутором, было в садах, и сам Коктебель стал большим, зеленым…
Если бы его спросили, он бы сказал, что не хотел другого имени Коктебелю. Но его не спросили, и получилось так, что он имеет самое прямое, хоть и невольное отношение к тому, что село стало Планерским. Спортивные ребята показывали ему растянутые тросиками, трепещущие машины, относились почтительно.
Весь день он слышал вокруг себя: "Вместе с Королевым, внук Айвазовского, пять орденов за германскую", и это было приятно. Но, забывшись, старый человек начинал взглядом перебирать лица, как будто наделся увидеть Ильюшина или Яковлева или смеющегося широкоскулого Сережу Королева.
Когда спускались с горы, большая отара перегородила дорогу. Блеянье висело над ней, смешиваясь с пылью, с запахом одного, мощно колышущегося руна. И, втягивая этот знакомый с детства запах, он вдруг вспомнил мальчика на холме, жадно хотевшего узнать, о чем трубит ветер, сгоняя в стадо круглые облака…
Рассказ о моем отце
И тут мне страстно, до слез сильно захотелось, чтоб в эту книгу вошла моя судьба. Не только мои наблюдения, моя точка зрения на события, но и просто какой-то кусок моей жизни, ведь в начале тридцатых годов я уже существовала, жила, понимала что-то. Но когда я задумалась, о чем же написать, то поняла: нет, моей жизни еще не было. Была жизнь моего отца, или, лучше сказать, поколения, родившегося на рубеже веков.
"Смело мы в бой пойдем за власть Советов и как один умрем в борьбе за это…" Я услышала эту песню впервые или, по крайней мере, впервые поняла ее, когда мне было лет пять или шесть. Мы тогда жили в табаксовхозе, там, где теперь расположился пионерский лагерь «Орленок», это сразу за Рабочим уголком, возле Алушты. Отец мой был директором совхоза.
"Смело мы в бой пойдем за власть Советов", — отец пел, сидя перед печкой-буржуйкой, пел, думая, что его никто не слышит, но его слушала я, и сердце мое замирало от любви и восторга, которые относились как бы не столько к моему отцу, сколько к человеку, делавшему революцию…
Я рано услышала эти слова: революция, подполье, «Искра», ревком. Потом заговорили о фашизме. Мой отец только недавно вернулся из длительной командировки в Гамбург и был, так сказать, очевидцем того, как фашисты пришли к власти. Поэтому наши соседи все старались узнать у мамы, будет или не будет война.
Часто отец задерживался на работе, а мы приходили к соседям в гости, и глава семейства неторопливо беседовал с мамой, мы слушали тихо и с испугом, как будто это могло нас, детей, тоже непосредственно касаться: Берлин, путч, рейхстаг, коричневые рубашки, Гитлер…
Через десять лет это коснулось нас куда как непосредственно, и двое из мальчишек, вместе со мной подбрасывавших хворост в печку с жестяной трубой, коленом выведенной в окно, погибли на войне. Но тогда война только маячила издали, набираясь сил, еще не показываясь открыто на люди. Для меня разговоры о войне как-то слились с тем тревожным жестом, каким мать моих друзей подгребала их всех пятерых ближе к себе, а младшего прикрывала фартуком, как будто это могло чему-нибудь помочь…
Я смотрела с презрением на круглые, бритые макушки мальчишек и войны не боялась. Не боялась хотя бы потому, что отец не выказывал страха перед ней. Отца я вообще помню не разговаривающим, а скачущим на рыжем коне. У самого крыльца он поднимает коня на дыбы и кричит: "Скажи маме — я на второе отделение! Там плотину прорвало!"
Солнечное пятно полыхает на лаковом боку жеребца. Мне страшно, гордо и легко оттого, что отец, оказывается, умеет ездить верхом, а не только сидеть у себя в конторе. Жеребец заваливается назад, став на дыбы, скребет копытами воздух. Я оглядываюсь на друзей, видят ли они, что на отце совсем не косоворотка под пиджаком, а гимнастерка и шашка сбоку?
Но мои друзья ничего не видят. Сосредоточенно передавая его друг другу, они по очереди откусывают от одного большого куска хлеба, густо посыпанного сахаром.
— Ты, почему не идешь к маме? — спрашивает, наконец, младший.
— Иди, иди. — Они охотно расстаются со мной. А я не тороплюсь. После того, как я вслух скажу маме, что отец отправился на второе отделение, нельзя будет даже перед самой собой делать вид, что он ускакал на войну. А так, прислушиваясь к дальнему, льющемуся, как вода, цокоту, я имею возможность представлять какую угодно опасность, навстречу которой на своем коне спешит отец.
Мальчишки уже съели хлеб, но в глазах их еще поблескивают огоньки пережитого удовольствия или предчувствия, что сегодня им еще не раз перепадет счастье, в особенности, если они сейчас же пошлют меня за горбушкой, натертой чесноком.
— Иди, — говорит самый младший. — Иди к маме, пусть даст хлеб.
Старший ничего не говорит, но все равно я презираю и его за то, что он стоит здесь во дворе старого, небольшого бывшего барского дома, где теперь живем всем мы, и не слышит дальнего цокота копыт, напоминающего об опасности. А у меня в ушах, кроме этого цокота, начинало звучать не совсем понятное, но частое слово тех времен: вредитель. И в нашем доме повторяли: "обнаружено вредительство", "он поступил, как вредитель", "вредители хотели". Так вот не вредители ли помогли воде прорвать плотину? Ведь тогда пропадает не что-нибудь, не какая-нибудь картошка, а табак, за который дают золото, а на золото покупают станки.
— Мама! Вредители на втором отделении плотину прорвали! — Я ворвалась в комнату, как будто с радостным известием. — Папа туда поскакал на коне!
Через минуту по всем закоулкам нашего дома, где жило еще пять семей, металась, выплескиваясь по двор к соседям, одна только фраза: "Табаки спасать!" Потом все утихло, почему и как, не помню. Женщины, остановленные уже на бегу, снова повязывали фартуки, смотрели по сторонам рассеянно, пытаясь отыскать среди тихих домашних вещей — посудных полотенец, ламповых стекол, керосинок — причину недавней тревоги…
И в следующий раз я опять помню отца на Рыжем. Соскочив с коня, он идет в дом, где сразу же начинается разговор, который не то радует, не то смешит, не то тревожит, и эта тревога не вполне дается моему пониманию: к нам посмотреть на наши табаки едут иностранцы.
Было голодное, бедное время, шел тридцать первый год. Бедна была еще вся страна. И вот не посмеяться ли над нашей бедностью едут эти иностранцы? Не поглядеть ли на нас свысока? Как их принимать? Чем угощать?
— Будем кормить дорогих гостей шашлыком из личного барашка нашего товарища директора… — подмигивает маме сосед.
— Бог с вами — какого барашка?
— Ну, скажем так: сто тридцать первого, а? Сто тридцать останется, тоже хорошая цифра, хватит — семья небольшая, одна дочка.
И так как мама оглядывается в недоумении, сосед наш продолжает в том же духе:
— Должно быть у директора стадо? Э, как ты считаешь, меня не интересует. Как они считают — интересует.
— Может быть, должно.
— Организуем стадо, режем сто тридцать первого, хромого! Или ты для дорогих гостей скажешь — не хромого? Хорошо, режем вон того, черного, веселого.
Отец в разговоре об этом выдуманном — как сейчас бы сказали, для престижности — стаде участия не принимает. А мне досадно, почему он недоволен: так хорошо было бы посмеяться всем вместе.
Не знаю, где раздобыли того единственного барана. Не знаю, какой шашлык из него получился. Но долго по совхозу ходила шутка — когда совсем нечего было готовить в совхозной столовой, кто-нибудь начинал: надо зарезать сто тридцатого барана из личного стада директора. Сто двадцать девять тоже хорошая цифра, а?
Отец не любил вспоминать приезд иностранцев, хотя, кроме табачных плантаций, в совхозе нашлось еще, что им показать. Например, классы ликбеза, в которых, кроме черных досок и столов, были даже микроскопы, глобусы, на которых изображена вся земля…
Что такое вся земля, я еще не знала. Наверное, она другая, чем черствые суглинки совхоза, нарезанные бороздками под табак, о котором все четыре времени года слышала я разговоры: не побьют ли рассаду заморозки, не съест ли лист жара. Сама география совхоза тоже была связана с табаком: можно пойти