Сто рассказов о Крыме — страница 53 из 77

Решительно все они не хотели понять, что она, Александра Федоровна Перегонец, имеет что-то общее с этими людьми в ватниках, в надвинутых на лбы платках. С людьми, отбывающими трудовую повинность, волочащими санки или тележки с пожитками через город — в степь, в деревни, где хоть немного сытнее. С этим не любезным, не тонким народом, решительно не умеющим изящно встать на колени перед победившим.

…У дверей театра, прямо на продавленном тротуаре, стыла голубая лужа. В ней отражалось высокое, холодное небо. Александра Федоровна остановилась над этим небом. Поднимать голову ей не хотелось. Ветер пробирался в рукава пальто, ознобом проходил по спине, в душе было пустынно. Хлопнула дверь, из темного провала служебного входа, на ходу поднимая воротники, вышло несколько человек — актеры после дневной репетиции, осветители, машинист сцены Чечеткин. Она привычно подтянула щечки, улыбнулась всем вместе и еще отдельно Барышеву, художнику. Но сквозь улыбку на него смотрели тоскливо-спрашивающие глаза. Барышев потоптался на месте, отстал от товарищей:

— Вернусь с вами, пожалуй, Александра Федоровна? Посмотрите, как я распорядился третьим актом. Удобно ли вам будет…

Но, закрыв за собой дверь мастерской, ни он, ни она на декорации и не глянули.

— Александра Федоровна, — сказал Барышев. — Александра Федоровна, есть задание.

Она прикрыла глаза, как бы заранее соглашаясь.

— Будет прочес. Не раньше, чем через неделю, но будет. Румыны зашевелились. Так что если в ближайшие дни… Одним словом, любая вечеринка, банкет, пикник — все годится. Постарайтесь, Саша… В лесу сейчас особенно плохо.

— Не надо меня уговаривать, — она так и осталась сидеть с прикрытыми глазами, по-детски спрятав кисти рук в рукава. — Ах, какая тоска, Николай, какая тоска, если бы вы знали. Но пятьдесят мест для студии я у Фольпрехта все-таки вырвала. Боже мой — зачем? Может быть, чтоб все пятьдесят тоже легли под это колесо.

— Под какое колесо? О чем вы?

— Под то, которое великий фюрер приделал Германии. Или нет — истории. Под то, какого не было ни у Александра Македонского, ни у самого Чингисхана! Под то, которое на Толю наехало, а я — танцую на банкетах.

— Вы же сами понимаете: то, что сделаете вы на банкете, никто другой сделать не сможет.

Александра Федоровна поморщилась: ах, действительно, зачем разматывать весь клубок с начала? Она широко распахнула глаза, стараясь отогнать мысли о муже, о том, что там с ним делали в гестапо. Что с ним там делал Курт Кристман, в чьи руки и она попадет, как только лопнет миф о ее лояльности… В чьи руки, может быть, все они попадут. Все, кто связан с подпольем, с лесом, кто передает в лес сведения о намерениях немецкого командования, подслушанные на пикниках, в фойе театра, в офицерских пивных и бильярдных; кто достает для партизан медикаменты и фальшивые документы; кто слушает по ночам сводки Советского Информбюро и кто просто любит свою Родину, чувствует себя плотью от плоти ее народа. Этого несговорчивого, этого фанатичного народа, чья загадка мысли так раздражает доктора Фольпрехта.

…Расстреляли их всех 10 апреля 1944 года, за два дня до прихода наших. Сейчас за стеклом в витринах областного краеведческого музея лежит то, что спустя много лет все еще находят в страшных рвах «Красного» и возле поселка Дубки: наручники из проволоки; алюминиевые лагерные ложки, женские металлические гребни: тут же наивная брошка — три подковки, так и не принесшие счастья, детская свистулька…

В этом же зале фотографии членов группы «Сокол», возглавляемой театральным художником Николаем Андреевичем Барышевым: артисты Перегонец, Добросмыслов, Яковлева; машинист сцены Чечеткин, уборщица Ефимова, мастер костюмерного цеха Озеров, ученик Барышева Олежка Саватеев.

Колесо истории их не переехало, нет. Это они в числе многих и поименованных и безымянных заставили его повернуться в единственно нужную сторону.

Еще раз о моих знакомых

Сразу же, едва отойдя от тех витринок в музее, я поняла, что должна написать рассказ с таким названием. Все это молча взывало, весь этот быт смертников требовал: напиши. Уже много раз говорили, скажи еще и ты. Но сначала мне показалось: в рассказе ничего не должно быть, кроме цифр, документов и перечисления фактов. И вот я принялась переписывать одно из самых страшных писем, которые когда-либо читало человечество. Строчки, разрываясь, кричали перед глазами: "Здесь, в тюрьме, я родила ребенка. Когда соседка по камере начала отказывать мне помощь, немецкий охранник закричал:

— Прекратить, буду стрелять.

За все девять дней тюрьмы мне давали только соленые бычки, а детям моим гнилую картошку. Нас мучила жажда. Сердце мое разрывалось, когда я видела, как дети умоляют немецкого часового дать им попить. Всякий раз вместо того, чтобы дать кружку воды, солдат отвечал:

— Жить вам осталось недолго, проживете без воды.

На девятый день мне приказали раздеться до нижнего белья, взять детей и следовать во двор. Вместе со мной вывели во двор еще нескольких женщин с детьми. Они тоже были раздеты и стояли на снегу босиком. Нас вывезли за город, где уже была открыта большая яма…"

В свое время это письмо обошло многие газеты мира. Писавшая его, Рая Белоцерковская из Керчи, осталась жива как бы после собственной смерти. Ее судьба исключительна именно этим. А так, я думаю, моя школьная подружка Иза Передельская, умирала так же страшно, только умерла и поэтому никому ничего не расскажет…

Подумав о ней, я подумала и о других, живших совсем рядом, и вдруг пришло решение: отодвинуть документы, писать о тех, кого знала сама. Кто не только факт для меня, но живая плоть: ресницы, пальцы, воспоминание улыбок, звуки давно отлетевших разговоров.

Абраша Шерман. Погиб первым из класса, в первые дни оккупации, его расстреляли в противотанковом рву за парком санатория «Металлист». Он был такой маленький, круглоголовый, так долго ходил в коротких штанишках. И мы с детской беспощадностью дразнили его за это. Перед Абрашей осталось чувство особой вины и за шлепки портфелем по тихой спине, и за то, что ничем, кроме этих шлепков, не запомнился. Война, смерть, страшный ров, куда его спихнули, — все это было Абраше не по росту…

Иза Передельская. Изольда. В шестом или седьмом классе мы с ней сидели за одной партой, и она казалась мне самой красивой девочкой в классе. Нежная, как длинный весенний, еще не обветренный росток. Даже старое ее пальто с большим маминым шалевым воротником не перебивало этого впечатления свежести и нежной продолговатости рук, шеи. А лицо с вздернутым носиком плывущими кругами заливал румянец. Оно было бойкое, не задумчивое.

Когда за ними пришли, старая ее мать — у нее была почему-то очень старая мать — успела вытолкнуть Изу к соседям. Те скрывали ее у себя некоторое время, хотя на самом этом доме, где внизу была почта, а вверху — квартиры, висел плакатик: "За укрывание — расстрел". Потом в городе объявился мальчик, вернее, парень, давно, с шестого класса «бегавший» за Изой. Они поженились. Парень поступил работать в управу, выслуживался, терял себя, надеялся оградить маленький мир, только двух людей. Мог же фашизм, пересчитывая жертвы, ошибиться, пропустить их.

Не вышло. Однажды парень этот пришел домой — ни жены, ни месячной дочки. Он ходил по городу, узнавал, где их закопали, а в руках был сверток: одеяло, пеленки. Надеялся еще…

Зоя Зайцева. Тихая, добрая, подельчивая, без особых общественных нагрузок или талантов. Прямые волосы над смуглым выпуклым лобиком придерживает круглый большой гребешок, глаза смотрят внимательно. Очень светлые глаза на очень темном, матовом лице… Зою и ее маму расстреляли за то, что они хранили найденную где-то на винограднике нашу листовку. Занавешивали окна рваным одеялом, клали на стол. Ничего не было: ни еды, ни дров, ни одежды, только эта листовка… Приходили соседи, тоже читали. На листовку шли, как на угощение, как на музыку собираются сейчас. Тот, кто не был в оккупации, может быть, просто не поймет, что за воющее чувство заброшенности, ничтожности собственной жизни охватывало нас и ночью, в одиночестве, и днем, когда раскатывалось громогласное: «Айли-айлу». Против этой тоски помогали только такие листовки или случайно переданная соседями сводка Совинформбюро, или гул Севастополя, пока он был наш. Так что Зою, отдавшую жизнь за кусочек бумажки, можно понять.

Володя Фирсов. Погиб еще осенью сорок первого, я сама видела, как лежал он на Набережной долго и с каждым днем все меньше напоминал человека, просто так упавшего на землю, запыхавшегося на бегу. Он был высокий мальчик, первый мальчик в школе, о котором много говорят, хотя он учится всего в восьмом классе…

Расстреляли Володю за то, что он хотел уйти в партизаны. И в том, что долго не убирали его тело, был особый смысл: пусть город помнит, что "новый порядок" может сделать с самым веселым, самым красивым…

Вера Хохалева умерла в сорок восьмом, но все равно ее убил фашизм. В Германии, куда ее угнали батрачить, Вера заболела ревматизмом, и ее поместили в больницу. Больница была очень хорошая: кормили, поили, долго консультировались, выслушивая, лекарств не жалели.

В этой больнице ставили опыты. Проверяли какие-то препараты. Домой Вера вернулась старухой, не сгибались ноги, сердце останавливалось на каждом шагу, кожа была, будто долго ее прочерчивали острой злой иглой. А до войны мы кончили восьмой, вся жизнь еще должна была быть впереди.

А теперь — соседи. Самые близкие, у которых мы снимали комнату с маленьком домике на окраине. В семье Настешенок погибли двое: Надя и отец ее, Герасим Иванович, старик. Надя, по слухам, утонула на «Армении» или, во всяком случае, на другом каком-то транспорте. Она была медицинской сестрой, переправляла на Кавказ раненых из Севастополя. Старика расстреляли перед самым приходом наших.

Чуть ближе к городу жила семья Ивочкиных, там расстреляли невестку за связь с партизанами, остались две крохотные девочки… Дальше через несколько домов убили пятиклассника Витю Эльвединова просто за то, что он вышел за ворота после комендантского часа…