нашей печки задубевшие руки, объяснял, что в Германии на таких простынях, как наши, не спят. Там белоснежные полотняные считают дюжинами и стирают настоящим мылом…
…Однако немец, лежавший у наших ног на проезжей дороге, на Фрица не был похож. Он был похож на другого, которого бабушка прозвала Тотальным. Тотальный появился прошлой осенью, и Тоня, подталкивая меня локтем, чтоб я не пропустила зрелища, крикнула тогда: "Ой, лышенько! Откуда они тебя, такую хворобу, выскребли в свой останний час?"
Однако до останнего часа осенью сорок третьего было еще далеко, хотя впечатление Тотальный производил сильное. Шел он по селу в шортах и почему-то в каске, огромные ревматические колени его были похожи на какие-то нашлепки, а весь Тотальный на сухую, тонкую деревянную куклу. Для нас с Тоней он был только признаком того, что война идет к нашей победе. Бабушка же интересовалась и его судьбой. Оказалось, в мирной жизни Тотальный был прачкой, да и сейчас обстирывал тех, кто в механической мастерской чинил прибывшие с фронта танки… И ревматизм у него был, потому что прачка, и жениться не смог — потому что прачка. "И Гитлера своего ненавидит по этой же причине", — добавляла бабушка.
"Шиско едно!" — говорил Тотальный о своем будущем по-польски; «эгаль» — по-немецки [по-французски — Прим. lenok555]; "всё равно" — по-русски. "Работа, арбайт, давай, давай!" — именно это ждало его в любой части земного шара, так какая разница?
Разница была для других. Например, для Фрица. Фриц состоял вечным патрульным при механических мастерских, где чинились немецкие подбитые танки. В паре еще с кем-нибудь он обходил улицы поселка, врываясь в дома с криком: "Партизанен никс? Партизанен никс?" При этом Фриц устрашающе таращил глаза, а иногда, сдергивая автомат, хватал за плечо меня, маму, бабушку, ставил к стенке, делал вид, что уже нажимает спусковой крючок. Толстое лицо его взаправду наливалось кровью, в толстом горле булькало: "Маленький, мамка, гросс мутер — аллес!" Это означало: на всех нас, не рассуждая, поднимет он руку, если что…
Тоню Фриц тоже пытался прислонить к стенке, но она отталкивала его, короткая верхняя губа ее при этом поднималась угрожающе. Фриц Тоню отпускал и кричал, тыча ей в грудь толстым своим пальцем: "Партизан! Партизан!" Это, надо понимать, была шутка, и Фриц взглядом приглашал окружающих оценить ее: действительно, всего-навсего семнадцатилетняя девчонка, а ведет себя так, что он вынужден сравнивать ее с этими разбойниками.
Фриц исчез из села еще на прошлой неделе, напоследок объяснив нам, что оставшиеся перед отходом сожгут все: "Аллес!" Палец его вдохновенно описывал дугу, захватывая наш дом, вообще деревню, школу, мастерские. Но успели — только мастерские, с которых теперь, в разгар утра, с воем и грохотом, взлетали черные искореженные куски крыши. Мы смотрели на эти куски, парящие в воздухе, и тут кто-то крикнул: "Наши идут! Уже наши идут на танках!"
Все во мне рванулось навстречу этим танкам, но сначала навстречу Тоне, туда, всего-навсего за стенку дома, где она жила еще недавно и где ее сейчас не было, потому что ее угнали, арестовали недели две назад, а за что — не было известно.
Но ничего, утешала я себя, накидывая платок. Во-первых, эти же танки Тоня где-нибудь тоже встретит. А во-вторых, я все как следует запомню и расскажу, как все эти два года мы рассказывали друг другу самые важные новости.
Я действительно запомнила. Картина эта врезалась мне в память на всю жизнь: небо стояло куполом, а под ним по зеленой, очень плоской и очень далекой видной степи один за другим шли танки… Мы кидались каждому навстречу, почти под гусеницы, мы хотели, чтобы хоть один танк остановился, но танкисты, поднявшись в своих башнях, показывали нам руками, что надо разомкнуться, они спешат. Однако немцы бежали так, что непонятно было: зачем спешить? О тех, кто еще ждет, мы не думали. Вряд ли мы вообще о чем-нибудь думали: пришли наши — и все.
…Наконец, один танк остановился. Надо было дотронуться до его брони, а если можно — до руки или гимнастерки кого-нибудь из ребят, которые сидели на броне так, как будто им гармошки только не хватало. Женщины сообразили мигом и вот уже поднимали ведра с молоком, прихваченные в надежде, что ведь остановится какой-нибудь. И я, помогая женщинам, черпала кружкой из ведер, носила, пробиваясь локтями, к самому танку.
Потом, когда танки прошли, к вечеру уже в село въехали на бронетранспортерах, на грузовиках наши войска, то есть молодые, улыбающиеся люди в гимнастерках. Помню, все были красивые, и золотой светлый блеск погон как-то сливался с блеском молодых, длинных волос, с наивно-нарядной желтизной цветов одуванчиков, вообще с тем золотым свечением, которым был наполнен мир.
Я жила в эти дни детской просторной, как вздох, уверенностью, что уже ничего не может случиться плохого, и ждала Тоню. Нетерпение мое все усиливалось; потом стало расти чувство тревоги. Но мне еще удавалось некоторое время отгонять его: может быть, ничего плохого все же не случилось? Просто Тоня пошла в армию, это было по ней — пойти в армию. Пока то-сё, потом напишет.
Все новые и новые части двигались через село, пахли молодые длинные листья травы, в зеленом небе далеко и нежно зажигалась первая звезда…
Через неделю или дней десять пришла чужая женщина из-под Симферополя, сказала нам, что немцы уничтожили всех на территории совхоза «Красный», в том самом лагере, где, как доносили до нас разговоры, сидела Тоня. И если кто из нашего села был там, надеяться не надо. Так мы узнали о Тониной смерти. Почему ее схватили, я не знаю до сих пор. Может быть, она была партизанской связной, а может быть, какому-нибудь немцу, тому же Фрицу, не понравился ее ненавидящий взгляд, ее короткая губка над молодыми, белыми зубами…
Бросили ли Тоню в колодец или закопали живую в противотанковом рву, я не знаю. Для меня она как будто не умерла, а ушла, оглядываясь на нас, по летней дороге, вдоль которой на голых стеблях голубеют звездочки цикория. Такие же звездочки у Тони на сарафане, по подолу. Но на молодой, высокой груди сарафан совсем выцвел, натянулся…
Стоит человеческой жизни
Мы приехали в Феодосию по служебным делам и, не сговариваясь, решили, прежде всего, "пойти в гости к Айвазовскому", как выразился наш шофер Борис Петрович. У него было к Феодосии свое, особое отношение: он приходил сюда с десантом в 1941 году. И, может быть, именно поэтому в галерее Борис Петрович, прежде всего, бросился не к картинам, а в тот зал, где экспонируются фотографии и документы.
— Вот смотрите, какие щепки оставили немцы от этого здания.
Палец его уперся в стекло. На фотографии за стеклом щепок не видно, но видны груды камня, провалы стен.
Потом идем к картинам.
"Как хорошо быть победителем, как великолепно прославлять оружие родной страны, как величава победа, которую ты одержал", — наверное, так должен думать всякий, глядящий на картины Айвазовского. Очевидно, что-то в этом роде приходило в голову и Борису Петровичу, когда он стоял посреди зала и долго, пристально смотрел на розово-лиловые клубы дыма, на воду, отразившую пламя пожара, на острые шпили мачт…
— Вот кого не хватало наш десант отобразить! Натура — лучше не надо: каждый вал — девятый, — сказал Борис Петрович и добавил другим, будничным голосом: — В восьмибалльный шторм шли на морских охотниках.
При этом он оглянулся, перебирая картины, наверное, искал ту, которая шла бы в сравнение с пережитым… В сравнение ни одна не шла, хотя на некоторых тоже палили пушки и кончались чьи-то дальние жизни. И сколько потом мы ни ходили по залам, среди самой неподходящей, золотисто-голубой красоты, он все вспоминал, как прыгали в ледяную воду с катеров, как отбивали причалы, чтобы в порт могли зайти крейсеры "Красный Крым" и "Красный Кавказ".
— На восемь минут было дела, а ребят полегло, на все эти картины хватит…
…Вот так поговорили мы, сравнивая войны, и потом отошли от этих разговоров, просто смотрели на море, которое каждый из них любил и рисовал по-разному: Айвазовский, Богаевский, Латри, Волошин… Моря было много, и к концу оно как бы наполнило и нас рыжим кругом расплавленного золота, упавшим в середину вселенной, розовой волной на закате, чистым ночным холодом у стен старых крепостей. И вот, когда под шум этого моря мы вышли из картинной галереи, у дверей ее услышали шум совсем другого рода. Девушка-экскурсовод отбивалась от посетителей.
Рабочий день кончился, и на девушку не действовало умоляющее: "В виде исключения". С одной стороны, приезжие из Ялты спешили в Феодосию специально ради галереи, но, с другой, — только начни делать исключения… Еще несколько минут, терпение и доводы иссякнут, стороны разойдутся, взаимно недовольные. И вдруг какое-то движение, чей-то негромкий голос раздался, и люди один за другим, один за другим вошли в галерею.
"Вам повезло, — сообщила доверительным шепотом та, молодая, что была так непреклонна. — Вас сама Барсамова поведет". Дальше так и напрашивалось: "В виде исключения".
Возможно, иной раз так и говорили. Но я бывала в картинной галерее Феодосии и летом, и зимой, и в будни, и в ее выходные дни, и всегда именно при мне происходили эти давно уже ставшие закономерностью исключения. Иногда экскурсия в неурочный час стучалась уже не в двери галереи, а прямо в двери квартиры Барсамовых, благо она тут же была во дворе. И эти двери открывались. Выходил старик, из тех, кого в дни молодости называли, наверное, ныне уже редким словом «импозантный», и усталая худенькая пожилая женщина.
Это были Софья Александровна и Николай Степанович Барсамовы.
Спросить бы у любого жителя Феодосии, давно ли при галерее работают Барсамовы, вам ответили бы: всегда. В самом деле: сорок лет для человеческой памяти такой срок, о котором уже говорят «всегда». Всегда Николай Степанович Барсамов был директором галереи. Всегда Софья Александровна была научным сотрудником, хранительницей фондов. Всегда она и он водили экскурсии сверх всякой нормы и всяких положенных сроков.