Мы часто говорим: "Трудовая вахта". А ну, произнесите и сейчас мысленно эти слова. Что за ними встанет? Во всяком случае, не работа сотрудников картинной галереи. А почему — нет? Прежде чем сказать это «нет», узнайте: сорок лет назад, когда Барсамов начинал свою работу, в галерее было всего 49 полотен Айвазовского. Сейчас их более четырехсот.
Даже чисто физический труд, какой взвалили себе на плечи Барсамовы, не так уж мал. А сколько сердца требует он!
В одном из залов галереи иногда выставляется узкое длинное полотно — картина Николая Степановича Барсамова: "Феодосия зимой 1945 года". Снег, пустыри, тускло-желтый песок и груды камня. Больше ничего нет. И галереи тоже нет, одни развалины.
Представьте, как стоял где-то на холме Барсамов и рисовал свою Феодосию зимой 1945 года. Именно свою Феодосию, свой город, свою галерею, дело всей жизни, которое хотели загубить фашисты. Или как он вместе с женой ходил вокруг, когда от галереи действительно осталось то, что называется "одни щепки".
Или как он, уже глубокий старик, ездил по городам страны, вел бесконечную и не всегда спокойную переписку, потому что где-то заблудились полотна Айвазовского (например, в вестибюле столичного ресторана), где-то хранились небрежно и могли погибнуть этюды Латри, картины Богаевского.
Служение искусству или, вернее, народу, которому принадлежит это искусство.
Свои мысли я высказываю вслух, но один из нас, самый молодой, отмахивается:
— Это что! Вот в Севастополе тоже старик один, так он на военном катере в последние дни картины вывозил под бомбежкой…
— Крошицкий?
— Да. Он тоже директор галереи был. Не знаю, сейчас работает, нет…
Историю Крошицкого в Крыму знают многие. Крошицкий вывез сотни полотен из Севастопольской картинной галереи уже во время боев на Мекензиевых горах.
Корабль под погрузку подошел как раз тогда, когда Крошицкий оказался на пристани одни. Сотрудницы музея, дежурившие с Крошицким, отлучились в бомбоубежище, посмотреть, что с близкими. Семьи Крошицкого тоже не было рядом.
…Моряки работали быстро, молча. Стонала готовая расколоться до самых недр земля. Было просто по-человечески страшно, не только оттого, что снаряд в любую минуту мог долететь сюда, что в открытом море ждали немецкие самолеты. Надо было решать, кого выбирать: сына, жену, мать или их, эти ящики с улыбками мадонн, с фламандскими натюрмортами, русскими полями и перелесками…
Человек не может выбрать такое, не колеблясь. Это, наверное, только в представлении очень юных Крошицкий мог бодрым шагом взойти на борт корабля и потом спокойно наблюдать фонтаны взрывов. И спокойно слушать зловещий гул бомбардировщиков…
Заканчиваю свое повествование, и тут Борис Петрович говорит тихо:
— Барсамов тоже увозил полотна на военном корабле и тоже в последнюю минуту. И ящики они с Софьей Александровной сбивали из заборов, из всяких досок от развалок, точь-в-точь, как в Севастополе.
— Барсамов? Вот этот?.. — Самый-Молодой-Из-Нас недоверчиво смотрит на Бориса, кивая к себе за плечо.
Что делать, для иных подвиг мыслим только в тельняшке. Они и Крошицкого, наверное, представляют не пожилым и болезненным человеком, а морским волком. Однако, пока идем по набережной, Самый-Молодой-Из-Нас несколько раз оглядывается на галерею, будто собираясь вернуться.
Чего ему хочется?
Еще раз взглянуть на картины, ради которых люди рисковали жизнью?
Или получше рассмотреть Барсамова?
Или решить для себя: а я бы смог?
Своя земля
Зимой 1941 года, во время Керченского десанта, странный человек шел по льду пролива. К армии он не имел никакого отношения. Это каждый понял бы сразу, не только потому, что человек был в штатском. Он сильно припадал на одну ногу, да и скрип раздавался от этой «ноги» порядочный: человек шел на протезе.
Вокруг рвались снаряды, косо сбивали ледяную крошку осколки, лед то и дело разверзался темной бездной, а он все продвигался вперед, трудно, упорно, непреклонно. В одном месте он примостился было на санях, везущих бочки с горючим, но сани попали в полынью, он еле успел откатиться. Потом его пожалели саперы, чуть не волоком потащили за собой. Так и въехал он на крымский берег на саперной лопате, уцепившись за нее коченеющими руками.
Видно, очень надо было человеку в Крым. Звали человека Николай Иванович Парельский.
Перед войной Николай Иванович Парельский работал председателем Приморского райисполкома, а во время войны дважды вместе с десантом приходил на свою землю. По существу, приходил на самую передовую, потому что не что иное, как фронт, представляла тогда огненная земля Керченского полуострова. Да еще надо было переправиться на нее.
Тогда, на льду Керченского пролива, Парельский поверил в свое бессмертие, вернее, в то, что ничего с ним не случится. Он просто неуязвим для пуль, осколков, мин, если уже прошел кромешный ад переправы. И это была такая озорная мальчишеская уверенность: хотелось сорвать с головы шапку, подбросить ее в небо, заорать не своим, срывающимся пацаньим голосом.
Что ничего не случится, знал он все время, пока ждал в Керчи наступления. Это была его земля еще и в административном смысле слова, и для нее он припас совсем особое. Говорят, когда Парельский второй раз, уже в сорок третьем, шел в Крым, в рюкзаке за спиною нес не продукты, не сменное белье — семена помидоров, свеклы, петрушки. На огненной керченской земле, под обстрелом, танками вспахал он огород. Бойцы приходили взглянуть на этот мирный клочок, как на чудо, и были такие, у кого на глаза навертывались слезы, а у других еще жестче сжимались челюсти, а третьи торопились. Торопились, потому что, сколько еще полей ждало мирных всходов.
После войны Парельский очень хотел работать в районе, где с гор текут хлопотливые и щедрые речки, где яблони по утрам стучат в окно тонкими розовыми ветками. Таких районов в Крыму сколько хочешь.
Ему предложили Семь Колодезей…
Семь Колодезей — пустая степь вокруг, пыль столбом и вечное, привычное чувство жажды. Несколько саманных домишек вдоль немощеных улочек, искореженных войной. Вот и весь поселок.
Ветер гнал по голому поселку колючие вихри пыли. Питьевую воду возили с железнодорожной станции Ойсул в цистернах, а потом каждый себе во двор на чем придется. Деревьев на все Семь Колодезей было штук пять акаций, а на весь район — сотни две…
Ночью он уговаривал жену: "Если бы приехали сразу на готовое, много ли чести было бы нам! А так, вот ты не веришь, а ведь я правду говорю: лет через пять…"
Он смотрел на ее мягкий профиль, на ее молодой выпуклый лоб, ясные глаза. И расписывал дальше: "Ставки по всей степи, виноградники, сады, новые дома". Иногда ему казалось смешным, что он старается с таким ожесточением. Может быть, больше для себя, не для нее?
Всю жизнь он брался за самое трудное, всю жизнь боялся жалости к себе и однажды в Симферополе, на толкучке, налетел на такого же, как сам, безногого инвалида с кулаками и криком. Он бы побил его, если бы не удержали, он бы поднял его за шиворот с грязной, заплеванной семечками земли, пинком в зад прогнал с этой толкучки так, чтобы тот и дорогу сюда забыл, сильный, молодой, мордатый. Работать таким! Работать!
…Первые балочки загородили плотинами в колхозе "Путь Ильича" у Коваля… Сам председатель колхоза Коваль, молодой, сухой, с бурой, в трещинах, как земля на солнце, шеей, ходил вокруг своего богатства, глазам не верил.
Количество ставков росло с каждым годом. Уже пять их бирюзовым ожерельем раскинулись вокруг и блестели под солнцем.
Коваль был человеком простым, и никогда ему в голову не приходило, что секретарь райкома написал об этих ставках стихи и что были в стихах те же слова: "Бирюзовое ожерелье…"
…А потом стали насыпать плотины во многих колхозах и приступили к строительству районного водохранилища. Скважины тоже бурили, и особенно запомнилась радость от первой.
Парельский тогда стал как мальчишка; чокался этой водой с друзьями, а их набежало на такую новость целый двор, обливался первой настоящей прохладной, не очень, правда, прозрачной, и кричал:
— Будет! У нас все будет: и сады, и виноградники, и ставки; все, как захотим, так и будет!
И как раз в этот момент кто-то залепил ему полную кружку прямо в смеющееся, кричащее лицо. Он еще отплевывался, отфыркивался, а глаза уже стали хитрыми, прицеливающимися… Ничего, и он парень не промах, вот только зачерпнет.
Ставки-то ставками, а все-таки они были не настоящими озерцами, необжитыми. Заключалось в них что-то спешное. Даже зелень вокруг не росла. Парельскому это как-то саднило душу. Уж и постарались как будто, а все хуже, чем у людей.
Парельскому пришло в голову заселить свои ставки.
Вдвоем с шофером Сашей Гайдашом он уезжал в другой район, где никто его не знал как секретаря райкома. Находили в этом районе ставок, возле ставка, как правило, находили пацанов, и обращались к ним с просьбой, которая, на первый взгляд, могла показаться странной:
— Наловили бы нам раков, ребята? А то у нас ставки пустые стоят.
Ребята смотрели, как тот, что постарше, погрузней, суетится, дает советы, сам готов лезть в воду, хоть одна нога у него неживая…
Потом шли рассказы о том, что каждый должен отвечать за землю и украшать ее большую, неоглядную, ну, вроде как свой школьный двор прибирают и украшают к празднику. А главное украшение — леса…
Да, вот так они и выглядят, эти знаменитые леса…
Вы говорите — в них нельзя заблудиться?
В них еще не скоро можно будет заблудиться. Но эти акации, по-моему, уже метров на шесть вымахали, и тополя не ниже… А сосны, те растут медленно, но зато — на века… Представляете, как это будет, когда здесь над золотым песком зашумит настоящий бор?.. И море рядом — синее, как косынка… Леса сейчас над Казантипом, а раньше… Да что было раньше, представить легко, ничего не было раньше… Курай.
Между прочим, когда Парельский был в эвакуации, в Грузии, он и стихи слагал в честь своей курайной, бесприютной степи над Азовом. Эти стихи, конечно, — не литературное произведение. Сами по себе они не наполнят ваши сердца удивлением, ваши глаза — слезами. Но я хочу обратить ваше внимание на эту черточку характера: сидит в эвакуации, в тесноте, а порой и в обиде, бывший председатель Приморского райисполкома и пишет по ночам признания в любви…