Сто шесть ступенек в никуда — страница 24 из 57

Этого делать не следовало — теперь я знаю. Одно дело флиртовать, танцевать с ним, но совсем другое — поздно ночью после возвращения из «Марко Поло» и клуба, в который нас затащил Айвор, как ни в чем не бывало идти в его комнату. Понимаете, Доминик мне нравился. Он был так красив. Мне казалось абсолютно неважным не только то, что он брат Перпетуа, почти неграмотный, наивный, лишенный какой-либо утонченности деревенский парень; я даже об этом не думала. Но я должна была знать, что он еще и ревностный католик. Разве я не видела, что по воскресеньям и церковным праздникам он ходит к мессе? Это мне тоже не приходило в голову. Я сделала его своим любовником из-за того, что он был худым, высоким и стройным, обладал самыми синими в мире глазами, самыми шелковистыми в мире волосами цвета воронова крыла (такие седеют раньше других) и лицом, как у молодых монахов на картинах Эль Греко. А еще — и это простительное — из-за страха и тоски, из-за нависшей надо мной беды; я считала, что должна брать то, что могу, делать все, что хочу, жить полной жизнью, пока не придет мой срок.

В тот первый раз мы были пьяны. И даже не разговаривали. Но утром снова занялись любовью, и он спросил:

— Неужели такая, как ты, может меня любить?

Я почувствовала холодок в груди, потому что не любила его, хотя тогда еще этого не понимала. Я не видела его примитивности, не понимала, что простая и невинная жизнь сформировала у него твердое убеждение, что женщина может спать с мужчиной только если любит его, а также что этот мужчина единственный, выбранный до конца дней, словно человеческие существа моногамны, как некоторые виды птиц, у которых еще в юном возрасте в мозгу запечатлевается образ партнера, и эта связь остается на всю жизнь. Но я лишь спросила его, что он имеет в виду. Неуверенно, смущаясь и робея — его душевное состояние абсолютно не соответствовало роскошному, даже высокомерному виду, — Доминик сказал, что я умна, образованна («училась в колледже», как он выразился) и принадлежу к «другому классу».

— Я простой рабочий парень, — произнес он голосом, как у Кристи Мэгона в пьесе «Удалой молодец — гордость Запада».[40]

— Какое все это имеет значение? — с абсолютной беспечностью возразила я.

Позже я дала ему почитать отрывок из Синга о епископах, которые едва не выломали все райские решетки, чтобы посмотреть на Елену Троянскую, которая прогуливалась с пришпиленными к золотой шали цветами. Только читал Доминик плохо, все время запинался, и мне пришлось ему помогать. О, как я любила литературу и как мало писала ее сама!

Поэтому когда я вернулась в «Дом с лестницей», там меня уже ждал Доминик, называл «дорогая» и рассказывал, что к моему возвращению сменил постельное белье. Сердце у меня упало, как теперь часто случалось, когда я приходила к нему или он ко мне, потому что я хотела бурного, чувственного приключения на несколько недель, а Доминик — и это становилось все более очевидным — верности на всю жизнь. Романтичная Козетта, в чем-то разделявшая взгляды Батской ткачихи,[41] в самом начале даже поощряла нашу связь, как, впрочем, любые отношения между молодыми и красивыми людьми, но теперь отвергала ее.

— Скоро он потребует, чтобы ты с ним обвенчалась, — сказала она. — В Бромптонской молельне или даже в соборе.

— Мне казалось, что это женщины хотят замуж, а мужчины желают сохранить свободу. — Я чуть не плакала. — Неужели за внешностью Дон Жуана может скрываться душа молочника?

— Не суди по одежке, — ответила Козетта.

Объектом ее энтузиазма теперь была не моя сексуальная жизнь, а карьера, или, по крайней мере, текущий проект. Козетте льстило, что я напишу книгу в ее доме. Причем неважно, какую. Почти не задумываясь, она практически боготворила все, что делали люди, которых она любила. Так, например, Диана печатала быстрее и аккуратнее любой машинистки в Лондоне, Гэри был самым искусным в мире виртуозом игры на ситаре, а отрезок туннеля лондонского метро, прорытый при участии Доминика, — самым лучшим. Ей казалось, что единственный недостаток моего проекта — желание работать одновременно с сочинением книги, хотя занятия в игровом клубе для школьников вряд ли можно назвать работой, и если откровенно, на жизнь мне хватало только потому, что я не платила за квартиру.

Комната для моих литературных занятий готовилась тайно, в те два или три послеобеденных часа, что я проводила на работе. В то время это помещение оставалось единственным не занятым в доме; свои комнаты были у Гэри, Мервина, Доминика, у меня — я не собиралась перебираться к нему, — у Козетты (величественная спальня) и у Бригитты, новой «квартирующей девушки», на этот раз настоящей помощницы по хозяйству (она поселилась в бывшей спальне Фей). Чердак с высоким окном без балкона по-прежнему пустовал, и там хранились картонные коробки и ящики из-под чая. Комната, которую приготовили для меня Перпетуа с Козеттой, находилась прямо под чердаком; в ней было одно из окон с узким балконом без перил, нависавшим над серым садом.

Перпетуа — тихая женщина, безгранично преданная Козетте, — делала все, о чем ее просили, на самом деле огромную работу, ежедневно ездила в такую даль на автобусе и убирала за толпой неаккуратных и беспечных людей. Сомневаюсь, что ради меня она стала бы таскать мебель вверх по лестнице, расстилать ковер и вешать занавески. Перпетуа видела то, что уже не являлось тайной для всех, кроме бедняги Доминика: я просто использовала его и ни капельки не любила. Будучи на двадцать лет старше и став взрослой еще до его рождения, сестра Доминика возмущалась так, как возмущается мать. Ее неодобрение приняло странную форму: разговаривая со мной, она перестала обращаться ко мне по имени. Я невольно вспомнила об этом, когда женщина, так много, бесконечно много значившая для меня, тоже не обращалась ко мне по имени! Вместо: «Кофе готов, Элизабет», — она говорила: «Вот кофе, если хочешь» — или кричала наверх: «Там кто-нибудь есть?» — и ждала, пока ей ответят.

Они привезли стол, отыскали пишущую машинку и расставили словари в новом книжном шкафу. Я замерла от восхищения, потом бурно выразила свою благодарность. Козетта, такая естественная в роли щедрого дарителя, испытывала простое, невинное удовольствие от благодарности и восторга, с которыми принимались ее подарки. Именно тогда я упомянула о желании иметь словарь древнегреческого языка (который собиралась преподавать сама, что потом и сделала), и Козетта пообещала подарить его мне на Рождество, но ошиблась и купила словарь новогреческого, за что получила от меня суровый выговор, при воспоминании о котором я до сих пор испытываю стыд.


Итак, той зимой, ознаменовавшей переход из шестидесятых в семидесятые, я принялась за сочинение романа, начав работу в чудесный октябрьский день, жаркий, как в разгар лета. Имея перед собой пример Генри Джеймса, обладая такими обширными знаниями о нем, я могла хотя бы попытаться написать нечто вроде исследования человеческой души, но не стала этого делать. Я стремилась заработать, охотилась за шальными деньгами, рассчитывала на быстрый успех — потому что унаследовала хорею Хантингтона и торопилась жить, пока еще можно, хотела иметь все и сразу. Поэтому я выбрала дешевую романтическую историю с сексом и приключениями — о людях, с которыми никогда не была знакома, и местах, где никогда не бывала, но о которых могла почерпнуть сведения из путеводителей и книг других авторов. Именно такие романы я с тех пор пишу.

Козетта прониклась глубоким почтением к моим занятиям. В ее глазах я почти мгновенно превратилась в «художника», и она относилась ко мне так, как относятся к творческим людям французы независимо от результатов творчества. Мою работу другие должны были воспринимать как самое важное из всего, что происходит в доме, и поэтому неслышно подниматься по лестнице, не включать проигрыватель, не играть на музыкальных инструментах, громко не разговаривать и никогда, никогда не мешать мне, подходя к моей двери. Естественно, через какое-то время дисциплина ослабла, и вернулся прежний шум и гам, но сама Козетта не изменила своего поведения и продолжала относиться ко мне так, как пристало относиться, скажем, к Бальзаку или, если уж на то пошло, к Грэму Грину.

Однажды после обеда, когда я почти весь день писала и уже собиралась отправиться на работу в клуб, мне позвонила Фелисити Тиннессе. Ее голос звучал взволнованно и немного робко:

— Твой телефон мне дала Эльза. Та женщина, у которой ты живешь, берет квартирантов?

Я почему-то разозлилась. Конечно, бедняжка Фелисити не имела в виду ничего дурного, и, вероятно, большинство людей не в состоянии понять, как можно предоставлять кров и стол куче нахлебников вроде Гэри, Мервина, Фей и Бригитты.

— А что случилось?

— Я ушла от Эсмонда. То есть уйду от него, как только найду куда. Мне нужна комната.

Я подумала о детях, сама не знаю почему. Вспомнила, как Миранда повторяла правила хорошего тона, внушаемые матерью.

— Для троих? — с сомнением произнесла я.

— Я не справлюсь с Джереми и Мирандой. Они останутся с Эсмондом. Тогда, — загадочно прибавила Фелисити, — у него будет меньше поводов для радости.

Я ответила, что спрошу Козетту, и пообещала перезвонить «до того, как Эсмонд вернется домой, или после того, как он уедет на собрание ассоциации консерваторов».

Козетту я нашла в гостиной; компанию ей составляли только Тетушка и Морис Бейли с Велграт-авеню. Теперь он овдовел и много времени проводил в «Харродз» и в магазинах главной торговой улицы Кенсигтона, а во время вечернего чая брал такси и ехал через парк к Козетте, чтобы провести там полчаса. Цель этих визитов, похоже, заключалась в комментариях по поводу неподобающего образа жизни Козетты — по сравнению с прежним. Поэтому вопрос, который я должна была задать, еще больше его раздразнил. Я специально спросила в присутствии Бейли, поскольку знала — или думала, что знаю, — что Козетта получает удовольствие от того, что Фелисити назвала бы «вздернуть его».