Напившись воды, мы двинулись к Смоленску. По дороге, устав и окончательно пропылившись, заехали в какую-то деревеньку возле дороги и заглянули в избу. Изба была оклеена старыми газетами; на стенах висели какие-то рамочки и цветные вырезки из журналов. В правом углу была божница, а на широкой лавке сидел старик, одетый во все белое — в белую рубаху и белые порты, — с седою бородой и кирпичной морщинистой шеей.
Бабка, маленькая старушка с быстрыми движениями, усадила нас рядом со стариком на лавку и стала поить молоком. Сначала вытащила одну крынку, потом — другую.
Зашла соседка. Бабка спросила:
— А Дунька все голосит?
— Голосит, — сказала соседка.
— У ней парня убили, — объяснила нам старуха.
Потом вдруг открылась дверь в сени, и мы услышали, как близко, должно быть в соседнем дворе, пронзительно кричит женщина. Бабка, сев рядом с нами на лавку, спокойно следила, как мы жадно пьем молоко.
— Все у нас на войне, — сказала она. — Все сыны на войне и внуки на войне. А сюда скоро немец придет, а?
— Не знаем, — сказали мы, хотя чувствовали, что скоро.
— Должно, скоро, — сказала бабка. — Уже стада все погнали. Молочко последнее пьем. Корову-то с колхозным стадом тоже отдали, пусть гонят. Даст бог, когда и обратно пригонят. Народу мало в деревне. Все уходят.
— А вы? — спросил один из нас.
— А мы куда ж пойдем? Мы тут будем. И немцы придут — тут будем, и наши вспять придут — тут будем. Дождемся со стариком, коли живы будем.
Она говорила, а старик все сидел и молчал. И мне казалось, что ему было все равно. Все — все равно. Что он очень стар и если бы он мог, то он умер бы вот сейчас, глядя на нас, людей, одетых в красноармейскую форму, и не дожидаясь, пока в его избу придут немцы. А что они придут сюда — мне по его лицу казалось, что он уверен.
Он так молча сидел на лавке и все качал своей столетней седой головой, как будто твердил: «Да, да, придут, придут».
Я потом написал об этом стихотворение и посвятил его Алеше Суркову. Было нам тогда очень плохо в этой хате, хотелось плакать, потому что ничего не могли мы сказать этим старикам, ровно ничего утешительного.
Дальше, на обратном пути, не было ничего примечательного. Трясясь в «пикапе», я по дороге в Смоленск писал стихи о том, чтобы ничего не оставлять немцам, все жечь, чтобы сама сожженная, изуродованная природа повернулась против них. Стихи были, кажется, ничего, лучше обычных газетных. Но именно из-за этих сильных выражений они так и не попали в «Красноармейскую правду».
В редакцию мы приехали к вечеру, а на следующее утро снова уехали — на этот раз в район Краснополья.
Эта поездка, во время которой мы не слышали ни одного выстрела, за исключением далекого грохота канонады где-то на Днепре, у Рогачева, все-таки врезалась в память. Мы ехали через Рославль, Кричев, Чериков, Пропойск — через маленькие города, в которых я никогда в жизни, наверно, не побывал бы, если бы не война.
В Рославле мы с Калашниковым зашли в буфет, и нам налили там оставшиеся на дне бутылки последние капли какого-то ликера.
Дороги были пыльные, а от Кричева до Краснополья — неимоверно ухабистые. В маленьком районном городке Краснополье мы остановились у маленького книжного магазина и купили там несколько карт Могилевской области и Белоруссии. Это были детские карты, наведенные тонкими синими линиями, те самые карты, которые мы когда-то в школе раскрашивали зеленым, синим и красным. Могло ли мне когда-нибудь прийти в голову, что вот по такой карте я буду во время войны разыскивать какие-то нужные мне города и села?
Задание редакции было — найти в районе Краснополья находившиеся где-то там дивизии, которые переформировывались после выхода из окружения.21 Говорили, что у них большой боевой опыт и что мы можем взять в этих дивизиях нужный для газеты материал.
Одну дивизию мы действительно нашли около Краснополья. Двое из нас остались в дивизии, а мы с Сурковым поехали дальше, в другую дивизию.
В этой поездке мы подружились с Алешей Сурковым. Дорога шла через какие-то глухие, совершенно неведомые деревни. Они были еще далеко от фронта, и я думаю, что даже потом, уже заняв Смоленск, немцы, наверно, целыми неделями не добирались до этих оставшихся у них в тылу глухих мест. Но хотя фронт был еще далеко, по всем дорогам, шедшим с запада на восток, по всем проселкам и тропинкам двигались бесчисленные беженцы. Население окрестных сел пока не трогалось с мест, хотя многие уже готовились к уходу.
А по дорогам шли еврейские беженцы из-под Белостока, из-под Лиды, из сотен еврейских местечек. Они ехали на невообразимых арбах, повозках. Ехали и шли старики, которых я никогда не видел, с пейсами и бородами, в картузах Прошлого века. Шли усталые, рано постаревшие еврейские женщины. И дети, дети, дети… Детишки без конца. На каждой подводе — шесть-восемь-десять грязных, черномазых, голодных детей. И тут же на такой же подводе торчал самым нелепым образом наспех прихваченный скарб: сломанные велосипеды, разбитые цветочные горшки с погнувшимися или поломанными фикусами, скалки, гладильные доски и какое-то тряпье.
Все это кричало, скрипело и ехало, ехало без конца, ломаясь по дороге, чинясь и снова двигаясь на восток.
Наконец мы заехали в такую глушь, где даже не было беженцев. По проселкам шли только мобилизованные. В деревнях оставались женщины. Они выходили на дорогу, останавливали машину, выносили из погребов крынки с холодным молоком, поили нас, крестили и вдруг, как-то сразу перестав стесняться того, что мы военные и партийные, говорили нам: «Спаси вас господи. Пусть вам бог поможет» — и долго смотрели нам вслед. Просьбы взять деньги за молоко отвергались без обиды, но бесповоротно.
Деревни были маленькие, и около них, обычно на косогорах, рядом с покосившейся церквушкой, а иногда и без церквушки, виднелись большие кладбища с одинаковыми, похожими друг на друга старыми деревянными крестами. Несоответствие между количеством изб в деревне и количеством этих крестов потрясло меня тогда, и это чувство осталось и сегодня. Я понял тогда, насколько сильно во мне чувство родины, насколько я чувствую эту землю своей и как глубоко корнями ушли в нее все эти люди, которые живут на ней. Горести первых двух недель войны убедили меня в том, что и сюда могут прийти немцы, но представить себе эту землю немецкой было невозможно. Что бы там ни было — она была и останется русской. На этих кладбищах было похоронено столько безвестных предков, дедов и прадедов, каких-то никогда не виденных нами стариков, что эта земля казалась русской не только сверху, но и вглубь на много саженей.
До дивизии, которую мы с Сурковым искали, мы добрались под вечер. Было абсолютно тихо. Так тихо, что, хотя до Днепра еще было далеко, все-таки мгновениями было слышно, как там бьет тяжелая артиллерия.
Дивизия стояла на отдыхе. Сейчас в ней оставалось — в строю две с половиной тысячи человек. Но подполковник армянин, который командовал ею сейчас, потому что командир еще был где-то в окружении, спокойно сказал нам, что через два-три дня у него будет восемь тысяч человек. Когда я спросил его, из чего складывается такая арифметика, он ответил, что три тысячи мобилизованных уже собраны в окрестных деревнях, а три тысячи наверняка еще подойдут за эти дни из окружения.
Он говорил об этом так уверенно, словно речь шла о лыжном переходе, когда одни участники уже пришли на финиш, а другие еще в пути. Тогда мне это показалось странным, но потом — и очень скоро — я понял, что он был прав. В окружении оставались пушки, танки, пулеметы, а люди выходили оттуда. Они просачивались через немецкие моточасти, как вода через гребенку. Окружение танками в этих густых минских и смоленских лесах было в большей степени окружением материальной части, чем окружением людей. И люди каждый день проходили через густые леса тысячами. Некоторые из них — ни разу не встретившись с немцами.
Из штаба дивизии мы поехали в полк уже на следующее утро. На опушке леса нас встретил только что назначенный командир полка, молодой капитан. Совсем молодой, обаятельный парень.
У него в полку оставалось всего двести человек. Но, несмотря на это, чувствовался полный порядок и дисциплина. Он и его начальник штаба подробно рассказывали нам о тяжелых боях, с которыми дивизия отходила от границы, о том, как жестоко и кровопролитно дрался их полк, — словом, рассказывали все то, о чем я потом, вернувшись из поездки, написал в своей статье «Части прикрытия». Она случайно не была тогда напечатана, а я и до сегодняшнего дня считаю ее единственным, хоть сколько-нибудь приближающимся к объяснению правды тех дней описанием первых боев.
Лицо лейтенанта — начальника штаба полка — показалось мне очень знакомым. Он был очень похож на кого-то, только я не мог вспомнить, на кого. Потом, когда мы уже закончили разговор, он вдруг спросил меня, не бывал ли я в издательстве «Советский писатель». Я ответил, что не только бывал, но и работал там редактором. Тогда он сказал, что я, наверное, знаю его брата. Только тут я сообразил, на кого он так похож. Начальник штаба был братом заведующего художественным отделом издательства художника Морозова-Ласа.
Странно было, сидя здесь, в лесу, под сосной, вдруг вспомнить, как я совсем недавно препирался с братом этого лейтенанта в издательстве по поводу обложки и иллюстраций к моей поэме «Первая любовь».
На прощанье командир полка в порыве добрых чувств обменял Суркову его винтовку на автомат.
Я тогда еще не преодолел штатскую страсть к оружию и завидовал Суркову черной завистью.
Мы ехали обратно по тем же самым дорогам. В одном лесочке встретили ребятишек — мальчика лет шести и двух девочек постарше. Они шли с полными кружками земляники. Мы остановили машину и попросили продать нам ягоды. Мальчик был готов продать ягоды, но его старшая сестра быстро отвела его в сторону, что-то сердито сказала ему, а потом протянула нам землянику, отказавшись от денег. Нам не хотелось брать у ребят землянику, не заплатив, но девочка сказала: