Я включил компьютер и сел играть.
Слегка не в духе – это было одно из наших расхожих выражений. Не по себе, грустно. Мысли не дают покоя. Тревожно, муторно. Настроение неважное, паршивое, ниже плинтуса. Подавленность, упадок сил, тягостно, уверенности нет, с финансами туго. У нас развилась поразительная способность придумывать уклончивые фразы и эвфемизмы – как в игре, где правилами запрещено произносить определенные слова.
Но эти слова – «клинически», «хронически» – в скобках присутствовали среди прочих, нервируя нас медицинским привкусом: если даже они не предвещали отправки в дом хроников, то уж всяко сулили курс психиатрического лечения и временную изоляцию. Мы утешали себя как могли, связывая отцовское состояние с житейскими обстоятельствами: с обвалом бизнеса, банкротством, крахом семьи. Перед лицом таких бед недолго сделаться ворчливым, грустным, подавленным. Думалось: вот когда обстоятельства изменятся к лучшему, тогда и тоска развеется.
Но этот недуг держал отца мертвой хваткой. У него в жизни было две больших любви – музыка и моя мама; теперь он лишился обеих. Когда-то он поставил крест на собственных амбициях, пошел на компромисс ради семьи. А теперь оказалось, что компромисс и тот закончился неудачей, а это при всем желании не так-то просто стряхнуть или преодолеть.
Порой я надеялся, что отец возьмет себя в руки хотя бы ради меня. Тоска и тревога заразительны; в шестнадцать лет мне хватало своих неприятностей, правда? Да и надоело это все порядком: вечный ступор, придирки, наглухо закрытые двери, воспаленные глаза, вспышки беспричинной яростной злобы с последующей неловкостью. Надоело смотреть, как отец угрюмо слоняется по дому, надоело выслушивать его пессимистические прогнозы, жалобы, всякий негатив, надоело по возвращении домой первым делом проверять барометр его настроения.
Предугадывать его душевное состояние стало еще сложнее в силу двух недавних перемен. Раньше мой отец выпивал, как принято говорить, «за компанию», причем в меру, для бодрости. Мог выпить пива после концерта, но только если выступал сам, и никогда не превышал свою норму – три пинты; потом рассказывал всякие истории, сыпал анекдотами, щелчком подбрасывал картонные подложки для пивных стаканов и показывал фокусы со спичками.
Теперь он пил ежедневно, не только пиво, но и крепкий алкоголь, методично, в одиночку, как будто предавался тайной страсти. Не могу сказать, до какой степени меня это беспокоило, и когда он звал меня присоединиться, я всегда отказывался, не потому, что воздерживался от спиртного – Бог свидетель, такого за мной не водилось, а потому, что на дух не переносил его напитки. Не важно, для чего он выпивал – для сопровождения или для начала беседы; алкоголь предвещал саможаление, самокопание, летаргию, а в последнее время обычно злость. Когда я был совсем мелким, отец, видя разлитый сок, каракули на стенах или разбитые тарелки, заливался нервным смехом или в деланом отчаянии рвал на себе волосы. А теперь ему будто открылась новая эмоция, и он принялся осваивать злость так же истово, как другие мужчины среднего возраста осваивают марафонский бег или пешие походы.
Самые пустяковые нарушения домашнего уклада – брошенная на пол куртка, невымытая кружка в раковине, признаки неспущенной воды в туалете – вызывали жуткую, уродливую ярость, которая становилась еще омерзительней, если следом за ней тут же приходило раскаяние. Не прекращая ругаться и драть горло, он уже таращил воспаленные глаза и всем своим видом выражал ужас от такой потери самообладания: почему я так себя веду? Мне это несвойственно. А я, видя, как он осваивает злость, с особым удовольствием ее провоцировал и в конце концов почувствовал себя достаточно взрослым, чтобы сходиться с ним раз на раз и орать. У нас обоих прорезались отвратительные новые голоса; должен признаться, иногда я подначивал отца специально – просто для того, чтобы бросить его же ярость ему в лицо. Это доставляло мне подлое, низкое удовольствие, как будто я дразнил зверя в зоопарке, стуча по стеклу; меня примиряло с действительностью лишь то, что после таких сцен мы вели себя подчеркнуто вежливо и, лежа рядом на диване, смотрели старые фильмы, пока отец не проваливался в сон.
А вторая перемена заключалась в следующем. У него на прикроватной тумбочке появилась стайка коричневых склянок с лекарствами, которые он начал принимать «для стабилизации состояния». Кто-нибудь более информированный, чем я, при виде этих склянок мог бы только порадоваться, что отец обратился за помощью, за профессиональным советом. Медикаменты, прописанные врачами, имели нечто общее с банкротством: если даже они вызывали тревогу, то хотя бы указывали, что дело не стоит на месте. Пройдет время – и мы вынырнем на другой стороне. Глядишь, они попросту окажутся лишними.
Но вслух это не проговаривалось, и я, насмотревшись фильмов и телепередач, невольно представлял, как пациент запрокидывает голову и высыпает себе в рот все содержимое этих пузырьков. Мало что бередит нам душу сильнее, чем родительское лечение, и вскоре я, словно подгоняемый какой-то силой, бежал в ванную, как только за отцом захлопывалась входная дверь, и начинал разглядывать его склянки, нажимать и отвинчивать крышечки, изучать пилюли по одной на ладони в поисках… сам не знаю чего, но не оставлял без внимания и предупредительные наклейки. «Принимать по назначению врача». «Может вызывать сонливость». «Несовместимо с алкоголем». Это же все равно что держать у постели заряженный пистолет.
Так пополнился мой реестр ужасов и волнений, до самого утра мешавших мне спать по ночам; тогда же у меня возникло убеждение, не отступающее по сей день: величайшая ложь, которую старость распространяет о молодости, гласит, что молодые не знают ни забот, ни тревог, ни страхов.
Господи, неужели у всех отшибло память?
Культура
– «Сударыня, за час пред тем, как солнце окно востока золотом зажгло…»
– Еще раз.
Изо дня в день мы устраивались под одним и тем же деревом и методично работали; этот процесс был сродни подвесному мостику в джунглях: бойко прыгаешь с дощечки на дощечку, разгоняешься – и нога проваливается в гнилую древесину.
– «…пред тем, как солнце окно востока золотом…». Я не смогу такое выговорить.
– Еще как сможешь!
– Дурацкое чувство!
Поднявшись с земли, она прислонилась к дереву.
– Зато ты понимаешь смысл!
– Я же не совсем тупой.
– Никто не говорит, что ты…
– Он имеет в виду «перед рассветом».
– Точно!
– Так бы и говорил – «перед рассветом», почему нет? Два слова. Перед рассветом.
– Потому что так написано, а значит, так лучше звучит! Вообрази: лик солнца выглядывает из окна…
– Отлично, вот сама это и говори, – сказал я, швыряя текст в высокую траву.
– Но это не моя реплика, – возразила она и подняла текст, – а твоя.
– Только до пятницы.
– Что за ерунда? Прекрати. С кем он говорит в этой сцене?
Я взял в руки экземпляр пьесы:
– С леди Монтекки.
– Вот именно, с женой важного господина, но почему-то вдруг меняет тон разговора, и, возможно, из-за того, что…
– Пытается произвести на нее впечатление.
– Или боится ее, или боготворит.
– А на самом деле?
– Откуда я знаю! Тебе решать.
И тогда я решил вот что: произвести впечатление на Фран. Если я не мог добиться этого ни умом, ни талантом, то вполне мог взять ее измором, а в награду получить возможность каждый день провожать ее после наших занятий.
Я продолжал засыпать ее вопросами и вскоре многое узнал о ее самых близких школьных друзьях: Софи (такая смешная; меня собирались с ней познакомить), Джен (классная; предполагалось, что мы найдем с ней общий язык), Нил (она все ему рассказывает, но они просто друзья). Выяснил, что в основном она слушает либо старые мамины пластинки – Ника Дрейка, Патти Смит, Нину Симон, The Velvet Underground и совсем древнее диско, либо такие новинки, о которых я знать не знал. Она часто ставит саундтрек «Ромео + Джульетта», но не из-за самого фильма, который ей «нравится, но не более», а из-за песни Radiohead в конце; а у меня эта песня вызывала, как я про себя выражался, «радиохедовский рефлекс»: сутулость и насупленные брови. В список ее любимых кинокартин входили, как я говорил, «университетские фильмы» Джармуша и Альмодовара c эффектными молодыми героями в роговых очках, пускающими сигаретный дым в Токио, Париже, Мадриде или в районе Ист-Виллидж. Она даже могла обосновать, какой из фильмов «цветной трилогии» Кесьлёвского у нее любимый. На ее литературный вкус значительно повлияла обязательная школьная программа, и потому она обожала Т. C. Элиота, Джейн Остин и сестер Бронте. Нравился ей и Томас Гарди, но скорее как поэт, а не как прозаик, на что я ничего не мог возразить, ибо знал только улицу с таким названием и для меня Томас Гарди оставался районным ориентиром, да и то скорее прямым, как авеню, нежели дугообразным, как наша улица.
Короче говоря, в ней была претенциозность, какой и следует ожидать от шестнадцатилетних, поэтому я соответствующим образом перетасовал собственные пристрастия, поставив «Пианино» выше, чем «Вспомнить все», тайское зеленое карри – выше жаренных во фритюре креветочных шариков, а все, что она презирала, – Шварценеггера, Тарантино, фильмы про маньяков – без шума отодвинул на задний план. В вопросах культуры главными авторитетами оставались для нее родители, в особенности мать, и меня это удивило: мы же на автомате противопоставляли себя старшему поколению. Джаз я отвергал из принципа и отстаивал гитарную музыку – крупные блоки незатейливых и предсказуемых аккордов в бодром ритме 4/4, без синкоп, модуляций и импровизаций. Это был ребяческий и опять же предсказуемый бунт, но даже если у меня в душе отзывалась какая-то отцовская музыка, я всегда о том помалкивал. Своими открытиями я не спешил делиться ни с кем, даже если втайне понимал, что цена им невысока. Но здесь, видимо, и проявлялся один из признаков того воспитания, которое сформировало Фран. Фишеры были людьми небогатыми, но сведущими: они ездили в отпуск, чтобы побольше гулять, к столу подавали вино, широко использовали свежую зелень, ходили в театр, и в этом мне виделось причудливое тайное знание, которое наряду с добротной мебелью и дорогой утварью передается от поколения к поколению. Я не испытывал благоговения (или, во всяком случае, так себе говорил), но, кроме джаза, мне не досталось подобного наследства, а потому я большей частью молчал и слушал, чтобы узнать ее любимые места на планете (Лиссабон, Сноудония, Нью-Йорк) и те места, которые ей хотелось посетить (Камбоджа, Берлин), ее музыкальные достижения (отзанималась пять лет по классу фортепиано и три года по классу альта, с которым собиралась завязывать, поскольку «трудно представить, чтобы кто-нибудь когда-нибудь сказал: „Ну-ка, Фран, сыграй-ка нам на альте“»), и вместе с подружками выступала в группе, которая у них под настроение анонсировалась то как «Дикарка Алиса», то как «Летние готы».