Сто тысяч раз прощай — страница 36 из 75

Не дожидаясь, когда нам подадут пирожные, мама сдвигала в сторону чайные принадлежности, чтобы разложить на столе купленные в местном канцелярском магазине новые методические пособия для подготовки к экзаменам.

– Итак, с чего сегодня начнем?

– Мама, я сам справлюсь.

– А как у тебя с французским? С биологией?

– Биологию мы не сдаем.

– Ошибаешься!

– Нет.

– Значит, деньги на ветер, – сказала она и смахнула методичку на пол. – Тогда переходим к английскому и литературе. «Повелитель мух», правильно? – Мама наугад открыла пособие для учителей. – Охарактеризуй, пожалуйста… образ Хрюши в романе «Повелитель мух».

У мамы был особый педагогический дар: вызывать одновременно панику и мысль о тщетности усилий. Всю жизнь она никак не вмешивалась в наши занятия, оставляя обучение учителям. А теперь уподобилась отпускнице, которая лихорадочно запихивает вещи в чемодан, не желая признавать, что ее поезд давно ушел.

– Глагол voir

– «Хотеть».

– Нет, не «хотеть». «Хотеть» будет vouloir, как в voulez-vous. Чарли, это даже не французский, считай, что это просто «Абба»! Voir. Вспоминай, ты это знаешь.

– Допустим, «видеть».

– Точно! А прошедшее время от voir как будет? Думай!

– …

– Вспоминай!

– J’ai

– Верно, j’ai… а дальше?

– Не знаю.

– Знаешь!

– Ш-ш-ш. Потише можно?

– Но ты же знаешь!

– Мам, оттого, что ты это повторяешь, я лучше знать не буду!

– Но ты же так хорошо это знал, назубок!

– Мам…

– Мы всегда тебе внушали, что у тебя хорошие способности.

– У меня? Откуда?

– Ну, по крайней мере, лучше тех, что ты сейчас показываешь. Ты ведь знаешь французский. Чем ты пять лет занимался?! Оставь в покое чай. Вот, посмотри на ответы в течение тридцати секунд, и попробуем еще раз.

Она приходила в панику от моих пробелов; я, видя ее панику, начинал тупить, а у нее, когда я тупил, паника только нарастала, и децибелы наших голосов нарастали, покуда один из нас не закатывал сцену прямо за столиком, причем в таких выражениях, от которых содрогался «Домашний каравай». Обратный путь лежал мимо развалин нашего бывшего магазина; в гробовом молчании мы подъезжали к дому, где теперь жили только мы с отцом, и я пулей выскакивал из машины. Время шло: до экзаменов оставалось пять недель, потом четыре, три, две – время отстукивал таймер бомбы с часовым механизмом. За неделю перед экзаменами мама припарковалась в конце нашего дугообразного проезда, подальше от посторонних глаз, и спросила:

– Как папа?

– Все так же.

Они покивала, погрызла костяшку пальца.

– Ясно. Ему нужно вновь найти дело по душе.

– Хобби, что ли?

– Нет! Он вообще думает устраиваться на работу?

– Иногда. Но сейчас он, по-моему, на такое не способен.

– Это почему же?

– Да потому, что он конченый псих, мама!

– Так нехорошо говорить.

– Ладно, он психически нездоров.

– У него сейчас тяжелое время.

– Да, это очень тяжело: встать с постели, почистить зубы…

– Хватит, все ясно! Но что я могу поделать, Чарли? Скажи, чем я могу помочь, и я это сделаю.

Я терпеть не мог, когда родители со мной советовались, что им делать. Но даже если у меня сейчас и был наготове ответ, мать сгорбившись нависала над рулем и нижними краями ладоней зажимала глаза.

– Я знаю, время было выбрано неудачно, знаю, что должна быть здесь, и мне невыносимо взваливать все это на тебя, просто невыносимо, но мое присутствие ничего не способно изменить, это была бы тотальная война. От меня всем только хуже, Чарли! Как по-твоему, каково это сознавать? Понимать, что из-за тебя другой человек несчастен?

Она расплакалась, и лишь тогда, сменив гнев на милость, я потянулся ее обнять, но ремень безопасности прижал меня к спинке сиденья. Я попробовал извернуться помедленнее, чтобы обмануть механизм, снова застрял и принялся вытягивать ремень…

– Отстегни сперва! Вот там, внизу, отстегни и вытащи язычок! Жми на красную кнопку! Господи, Чарли! Ну-ка, подвинься…

Я втиснулся за рычаг переключения скоростей, и мокрое материнское лицо коснулось моей шеи.

– Я никудышная мать?

– Нет.

– А раньше была лучше?

– Нет.

– Но учительница я никудышная?

– Да, учительница ты никудышная.

Она уткнулась мне в шею.

– Я тебя очень сильно люблю. И у тебя все будет хорошо, – сказала она. – Ты же такой умный мальчик.

Но актриса из нее получилась совсем скверная, и эта неприкрытая ложь, эта пауза вытолкнули меня из машины. Забросив рюкзак на плечо, я дошел до дому, вытащил из кармана ключи и содрогнулся в ожидании наиболее ненавистной части суток.

Поскольку отцовское безумие было в нашей семье самым очевидным из всех и эта мысль крепко засела у меня в голове, я жил с ощущением смутной возможности, а потом вполне отчетливой вероятности, а потом и неизбежности того, что отец наложит на себя руки и найти его выпадет мне. По ночам я предавался разным спекуляциям насчет обстоятельств дела; в школе моя тревога нарастала, а когда я приближался к дому, становилась невыносимой. Где я его найду: в спальне, в коридоре, в ванной или на диване? Если даже у нас выдавалось хорошее утро и отец с улыбкой провожал меня в школу, сентиментально обнимая у дверей, это ничего не меняло. Наоборот, от этого трагедия подступала еще ближе, потому что – очередное телевизионное клише – актам самоуничтожения всегда предшествуют именно такие проявления привязанности, исполняемые с глазурованной, тупой безмятежностью. «Я тебя люблю, сынок, никогда об этом не забывай». Потом приходишь домой, а там – еще одно клише – на столе конверт, вставленный между солонкой и перечницей. Да-да, ничто с большей определенностью не предвещает беды, чем родительские заверения из серии «Я тебя люблю».

Мой подростковый ум обнаруживал безграничные способности к построению таких мелодрам; как бы хорошо было направить эту мыслительную энергию в какое-нибудь другое русло. Однако мрачные сценарии становились до такой степени устойчивыми и достоверными, что у меня тряслись руки, когда я поворачивал ключ, а из горла вылетал крик: «Папа, я дома!» Бывало, он лежал на диване и смотрел черно-белый телевизор либо просто спал внизу или наверху, и я непременно проверял, что это за сон: правильный или вечный, перебирал коричневые аптечные склянки – все ли на месте, плотно ли закручены колпачки, нет ли где следов алкоголя. Не застав отца дома, я психовал вплоть до его возвращения, и только когда видел его живым, ко мне возвращалась способность думать о рутинных домашних делах: что приготовить на ужин, что посмотреть по телику.

– Разве тебе ничего не задано повторить к экзаменам? – спрашивал он.

– На переменке все повторил, – отвечал я.

– Решающий год, – изрекал отец, и мы закрывали эту тему.

При любой возможности я старался его рассмешить, отпуская иронические комментарии по поводу любых телепрограмм, а если из этого ничего не получалось или если он, судя по всему, меня не слышал, если переворачивался на бок или подливал себе виски, я прилагал немалые усилия, чтобы заманить его наверх.

– Не спи здесь, папа. Иди в постель.

– Хочу досмотреть до конца.

– Ты сто раз это смотрел. Иди к себе, не засыпай на диване.

– Сам ступай наверх, сын.

Я уходил к себе в комнату, размышляя, где бы почитать о вреде совмещения алкоголя с таблетками, и тревога накатывала заново. И на протяжении этого времени, как мне кажется, я ни разу не произнес вслух слово «депрессия». Это было табу, но поделиться своими страхами и смятением с кем-нибудь из учителей или приятелей было бы равносильно признанию своих сексуальных фантазий. Честность – штука опасная; допустим, Харпер не обратил бы ее против меня, но Ллойд – этот бы своего не упустил.

Когда я много лет спустя рассказал это (выборочно, разумеется) Нив, она ответила, что я буквально нянчился с отцом. Я тут же ощетинился от этого слова. Нянчиться – значит проявлять сострадание, цельность, бескорыстие и преданность, а я не обладал ни одним из этих достоинств. Естественно, я поделился с ней этой историей не для того, чтобы напроситься на восхищенную похвалу, – ее заслуживает лишь тот, кто и впрямь отдает себя другому без остатка. Чем больше отец нуждался в сочувствии и сострадании, тем больше видел от меня жалости и презрения; чем больше он нуждался в моем присутствии, тем дольше я пропадал неизвестно где. Он нагонял на меня страх, а когда страха не было, я попросту впадал в ярость – оттого, что меня лишили душевного покоя и концентрации внимания, причем именно тогда, когда эти качества особенно необходимы; оттого, что постоянно чего-то боялся, даже скрипа двери. А еще он нагонял на меня тоску потому, что ходил как зомби, в состоянии вечной рассеянности, которое тучей мух витало вокруг его головы, и еще потому, что не сулил никаких перемен. Мне не требовался банальный образец для подражания; мне всего лишь требовался тот, кто встает с постели по утрам и способен улыбаться, но не зловещей и не притворной улыбкой. Если я и желал отцу чего-то хорошего, то для своей же пользы. Более всего я хотел, чтобы он стал таким, как прежде. Лучшей частью своего детства я был обязан его веселому, жизнерадостному, свойскому нраву. А теперь даже его доброе расположение духа казалось мне неестественным – чему радоваться-то? Я возлагал на него вину за наше безденежье, за изгнание мамы, за свою неуспеваемость в школе. Я за него волновался, хотя это он должен был волноваться за меня. Неужели он не видел, что наша жизнь катится под откос? Нет, я не был ему нянькой. Я был презирателем. Есть такое слово? Домашний «презиратель».

Это, заверила меня Нив, вполне естественно. Иное было бы ненормально. Только вот какая штука: во время одного из последних приступов «презирательства» я почувствовал, что не могу больше выносить даже его телесные изменения: обвисшую кожу, бледную и влажную, как под бактерицидным пластырем, сгорбленные плечи, какой-то неведомый белый налет в углах рта и толстые, как рог, ногти на ногах. Подобно тому как улыбка, по общему мнению, освещает лицо, так его лицо омрачалось унынием, –