черный пластик цилиндров прессованного сена, и нам в спины упиралась свежая стерня, как утыканное гвоздями ложе факира. Однажды Фран принесла с собой похищенную у родителей бутылку красного и протолкнула пробку внутрь при помощи шариковой ручки; на дневной жаре приторное содержимое нагрелось до температуры чая. Мы по очереди пили из горлышка, а потом Фран, хмельная, с липкими губами, набрала полный рот вина и перелила в меня, стараясь не смеяться.
– Чувственно? Или гадостно? – допытывалась она, но липкие капли стекали у меня по шее.
Воспоминания о вчерашнем вечере и предвкушение нынешнего помогали мне продержаться на долгих, все более напряженных репетициях. Мы отсматривали сцены друг друга, и увиденное было… далеко от совершенства, но лучше, чем пафос и рисовка первых дней; нелепая манерность декламации мало-помалу исчезала, а из сплошного мрака возникали персонажи и сюжет. Актеры уже смотрели друг другу в глаза, не содрогались от касаний и подхлестывали партнеров. Я никогда не играл и не буду играть в оркестре, но теперь отчетливо представлял, какое чувство испытывают музыканты, разучив длинное произведение: они предвкушают полюбившиеся отрывки и находят, чем себя отвлечь во время скучных, а свою партию стараются исполнить так, чтобы выиграло все произведение, хотя никто в публике этого не заметит. Смущение, как я понял, хуже, чем старательность, и я, выкладываясь по полной, даже прошляпил тот момент, когда влился в труппу, как по своим ощущениям, так и по ощущениям партнеров. А какие, собственно, были у меня причины не стать частицей того, что любила Фран?
Хотя менее объективного критика, чем я, трудно себе представить, во мне крепло убеждение, что Фран – величайшая актриса всех времен. Я млел, когда ее глаза и руки подчеркивали мысль, словно следовали за птицей, залетевшей в дом; я млел от ее спокойствия, полного самоконтроля и уверенности в том, что каждое сказанное ею слово значительно. Я млел оттого, что слова у нее приобретали новое звучание, а потом совсем другое, и так при каждом повторе; я подавался вперед в своем кресле и не сводил с нее глаз, ни на минуту не завидуя и не комплексуя, а только гордясь ее способностями, гордясь и немного удивляясь, что судьба свела нас вместе. Но в течение дня мы никогда не прикасались друг к другу и обменивались только платоническими фразами; соблюдение этих правил подогревало мою агонию, будто я вынужденно задерживал дыхание и позволял себе сделать выдох лишь после того, как, распрощавшись с остальными, мы отправлялись искать место, где можно «пробежаться по строчкам». Иногда, поддавшись панике или угрызениям совести, мы действительно пробегались по строчкам, причем я выступал как заторможенный временный Ромео и лепетал что-то про святых, про губы и молитвы.
– «Однако губы нам даны на что-то?» – вопрошал я.
– «Святой отец, молитвы воссылать», – отвечала Фран.
– «Так вот молитва: дайте им работу. Склоните слух ко мне, святая мать».
– «Я слух склоню, но двигаться не стану».
– «Не надо наклоняться: сам достану».
– Тут ремарка: «Целует ее».
– Знаю, но это сейчас не обязательно. Мы только проговариваем реплики.
– Готов поспорить, Майлз это делает.
– Делает, но у нас железный уговор: без языков.
– Проследи, чтобы с его стороны не было нарушений.
– Непременно прослежу, – говорила она, целуя меня. – Но ты улавливаешь смысл?
– Он ей втирает, что поцелуй – та же молитва.
– Это старо.
– А она – сама рассудительность.
– Или вид делает. Она бы не дала ему себя поцеловать, если бы не захотела. Сдается мне, она этого хочет больше, чем он. Такова моя трактовка роли.
– Джульетта имеет на это право.
– Да уж не без того. Но до тебя дошло, какая там форма?
– Где?
– В нашем отрывке. Это же сонет. Четырнадцать строк, в конце двустишие.
Я пересчитал.
– Нет, не дошло. Значит…
– Значит, они встретились – и заговорили стихами, не просто подхватывали предложения другого, а придерживались безупречной рифмы и формы сонета. А заключительное двустишие – это поцелуй. Гениально, правда?
Я ничего не мог возразить, но чувствовал, что меня снова поучают. Майлз наверняка распознал бы форму сонета, и эти напоминания о моем невежестве беспокоили меня больше, чем поцелуй. Я бы не возражал против поучений, будь у меня в распоряжении хоть что-нибудь для ответного поучения. Но что? Она даже курила лучше меня.
– Повторим? Сверху.
Но даже при этой тупой зубрежке я млел, когда слушал Фран, и, не признаваясь вслух, начал проникаться этим языком, предвкушал некоторые строчки точно так же, как предвкушал крещендо или смену тональности или в песне: не всегда из-за смысла, который зачастую от меня ускользал, а по причинам, музыкальным по своей сути, таким как смена высоты, темпа, ритма. «Моя любовь без дна, как ширь морская!», «Мое лицо спасает темнота!», «Изрежь его на маленькие звезды!». Когда мы проговаривали строчки, я мог слушать день и ночь. В ту пору мой ум был более восприимчив, но даже сейчас я способен продекламировать длинные отрывки по памяти. Трудно представить, при каких обстоятельствах такое могло бы произойти, но эти строки крепко-накрепко отпечатались в голове, как инициалы в бетоне. Фран, помимо всего прочего, оказалась первой, кто сказал, что я остроумен, – самая дорогая похвала, потому что я к этому отчаянно стремился. Не в стендап-комедии, а с приятелями, в небольшой компании – вот ведь что важно.
Мы старались добираться до дома Фран засветло, но по неосвещенным тропам съезжать под гору было слишком рискованно, и нам приходилось идти пешком. Стояла вторая половина августа, дни стремительно делались короче, и я относился к этому факту со страхом и с досадой, если наше лето считать береговой линией, подвластной волнам. Движение солнца только крадет время у влюбленных и, подобно осенним волнам, подтачивает хрупкий берег этого времени года. Заразительная штука – поэзия. Сейчас такие мысли посещают меня чаще, слова, идеи, чувства переплетаются, и если мне хватает ума не произносить это вслух, то написать, мне кажется, не грех.
И еще в одном отношении попала в точку эта пьеса: влюбленность способна изменить не только наши ощущения, но и мысли и слова. Не хочу сказать, что мы заговорили сонетами, но с наступлением сумерек наши речи менялись: маленькие признания, откровения, зарождение потаенных шуток для двоих. Мы все уже перезнакомились, но наш проект был рассчитан на то, чтобы мы узнали друг друга по-настоящему. Такая прозрачность сопровождалась изрядной долей обмана или, во всяком случае, умолчания; Фран бежала бы как черт от ладана от настоящего-настоящего меня, и любая темная сторона моей натуры, которую я ей открывал, должна была непременно быть правильной темнотой. Например, я не говорил ей, что промышляю воровством.
Зато я рассказал ей другое: как распалась наша семья, как понемногу опускался отец и каково мне было с этим жить. Наверное, впервые я полностью доверял другому человеку. Разговор получился напряженным, но все равно я открыл в себе новую манеру речи, не зависящую от заранее подготовленных вопросов и ответов. Застенчиво-честная и глубокая без усилий, она была зрелой и в то же время убедительно имитировала зрелость. Короче, мы были смешны, но в глубине души знали, что смешны, и нисколько этого не смущались; сейчас мне вспоминается иллюстрация, виденная когда-то в детской книжке, если не ошибаюсь – Мориса Сендака, изображавшая детей в одежде взрослых: с голов спадают шляпы, длинные пустые рукава свисают до полу. Возле дома Фран мы слышали телеголоса через распахнутое окно и долго целовались на прощанье под прикрытием высокой живой изгороди. Она звала меня познакомиться с родителями, но я всякий раз отказывался. Наутро мы снова репетировали, но временами мне приходилось пропускать нашу работу над текстом и уходить на нелюбимую сменную работу, где я продолжал воровать скретч-карты, хотя и поумерил свои аппетиты. Теперь я думал насчет какого-нибудь подарка, типа ювелирных украшений из «Аргоса» в Уокинге или ужина в «Тадж-Махале».
Потом, на второй неделе обкатки моих реплик, Фран спросила, не против ли я зайти немного дальше.
– Я уже и с картой сверилась, – сообщила она.
Река
– Смотри, карта Британского картографического управления. Сохранилась у меня от программы на премию герцога Эдинбургского. Думаю, у нас достаточно времени.
С этими словами она подтянула юбку своего голубого ситцевого платья и подоткнула ее под резинку трусов, после чего мы отправились в путь: поднажали, взбираясь на вершину холма позади усадьбы, а оттуда скатились в незнакомую долину, Фран мчалась впереди с картой, которая билась и хлопала о руль; темное пятно от пота на спинке платья расплывалось все больше. Проехав по тополиной аллее, длинной и прямой, как из французского фильма, мы затормозили, чтобы Фран еще раз сверилась с картой.
– У кого там была премия герцога Эдинбургского?
– Я забила после бронзового уровня. Сюда!
И мы рванули через лужайку, затем пробрались друг за другом по заросшей тропинке на краю поля и сквозь заросли ежевики, усыпанные неспелыми багровыми ягодами. Руки и ноги расцарапаны, но «оно того стоит, вот увидишь». Постепенно нарастал звук, напоминавший долгий хриплый вздох, пока мы наконец не ступили на пологий, покрытый черным песком берег в излучине широкой темной реки. Под сводом из ветвей воздух, в котором роилась мошкара, был жарким и неподвижным, с металлическим запахом, как перед грозой; вдоль кромки воды расхаживали трясогузки, а ласточки и воронки носились, слегка касаясь поверхности реки.
– Ну как тебе?
– Потрясающе, – сказал я и подумал, что здесь было бы в самый раз ее поцеловать.
Но Фран уже отшвырнула велосипед и, сбросив кроссовки, на ходу задирала подол, чтобы через голову стащить платье с влажной спины. Глядя прямо перед собой, она расстегнула лифчик, а потом, подойдя к самой кромке воды, спустила трусики, аккуратно переступив через них. Выдохнув, она сделала несколько больших шагов в воду и замерла на мгновение, одна рука на пояснице, другая – на груди. Затем обе руки взметнулись вверх, и, вскрикнув от холода, она нырнула, полностью скрывшись под водой, осталось только очертание – белое на зеленом, которое тихо двигалось вниз по течению. Все это время я не издавал ни звука, даже дышать забыл, и теперь смог выдавить только «О боже», прежде чем она вынырнула чуть ниже по течению, щурясь и зажимая нос.