Сюсько громко, с расстановкой сказал:
— Все большевистские книжки сгорят!
— Пушкин никогда не был большевистским!
— Я выполняю приказ шефа герр Гамерьера! — Сюсько вынул из кобуры пистолет и молча помахал им.
Закусив губу, Олеся с болью посмотрела на разгорающийся костер и, расплакавшись, убежала.
Пользуясь тем, что Олеся на время отвлекла Савку, Санько зашел с другой стороны двора и, подкравшись к костру, начал выхватывать из огня самые ценные книги. Скоро он набрал большую стопку. И вдруг взгляд его упал на книгу, по уголкам которой уже извивались красные змейки, а на середине обложки, еще не тронутой огнем, отчетливо, черными буквами было выбито одно только слово: «Спартак». Санько мгновенно вспомнил батрацкий барак, свою каморку, где при свете лучины, под визг пилы читал с ребятами эту книжку. И теперь ему показалось, что на глазах его горит не просто хорошо знакомая книга, а друг детства, верный, задушевный товарищ. Бросив подальше от огня спасенные книги, Санько прыгнул в огонь и выхватил любимую книгу. Выскочив из огня, он налетел на Савку, стоявшего с пистолетом в руке.
— Что за роман? — спросил Сюсько и протянул руку.
— Да так себе… — замялся Санько и спрятал книгу за пазуху.
— Дай сюда, швайнэ-рррайнэ! — повысил голос Сюсько.
Подошел немец с автоматом на груди, и Санько отдал книгу. Савка полистал обгоревшие страницы, бросил роман в огонь и приказал подростку:
— Доставай!
— Не полезу в огонь! — отказался Санько. — Очень разгорелось.
Сюсько подступил с пистолетом:
— Доставай! Швайнэ-рррайнэ!
— Сам загорюсь, — упорствовал Санько.
— А кто пел: «И в воде мы не утонем, и в огне мы не сгорим»? — заорал комендант и выстрелил над самым ухом паренька.
Санько присел на мгновение. Савка кивнул немцу. Тот его понял. Они внезапно схватили сопротивлявшегося Санька, один за руки, другой за ноги, и, раскачав, бросили в огонь.
Паренек упал в середину костра. Из школы с криком выскочила Олеся. Подбежав к пылающим книгам, она увидела клубок огня, выкатившийся из костра. Охваченный пламенем Санько побежал к школе. Навстречу выбежала Зося с полным ведром и окатила горящего парня. Но озверевший Савка подбежал к Саньку:
— Ты, комсомольская морда, еще сопротивляться?
Олеся ударила Савку по руке. Сюсько выронил пистолет. Схватив его, она повернулась к Саньку:
— Что стоишь, убегай! Иначе они убьют тебя.
Немец бросился наперерез пареньку. Но Зося успела распахнуть перед ним дверь школы:
— Беги в лес!
Немец выбежал на середину двора и поднял стрельбу.
Санько невредимый устремился к лесу. У опушки паслись лошади, среди которых он сразу же узнал Везувия. С разбегу Санько вскочил на мягкую спину любимого коня и, одной рукой держась за гриву, а другой похлопывая по крупу, галопом поскакал в лес…
Олеся из школы не пошла домой, а отправилась на хутор, где жила жена Моцака. И в ту же ночь они выехали на поиски Александра Федоровича и Гриши.
На селе было тихо. Ночь заходила с болота осторожно, нерешительно, словно чего-то боялась. Даже собаки, запертые в сараях, не выли, а лишь изредка чуть слышно поскуливали.
И в этой гнетущей тишине вдруг раздался оглушительный треск и грохот. Полуторавековая груша возле дома Конона Багно накренилась, подпиленная с двух сторон, задрожала всеми листочками, зашумела, как в осеннюю бурю, и тяжело рухнула поперек дороги. Дрогнули ближние хаты, будто разорвалось сердце села. Пыльный, навозом пахнущий ветер пошел по всей улице.
Дед Конон вогнал топор в свежий бледно-желтый пень, сел на толстый корявый комель поверженного дерева и заплакал. Крутой нравом дед Сибиряк, который даже не стонал под шомполами врагов и пережил столько, что другому хватило бы на три века, безутешно плакал…
Жалко было спиленного дерева. Но сильнее жалости была обида, что на старости пришлось выполнять «срочный приказ» какого-то мокрогубого Сюсько, которому за каждым деревом, за каждым кустом мерещился красный. Подперев голову кулаком, старик задумался и не замечал, что слезы текут по кулаку и падают на свежие, чуть желтеющие в вечерней темноте душистые, теплые щепки.
Грушу эту посадил прадед Конона Захаровича, заблудившийся в болотах во время войны с Наполеоном. Рассказывал когда-то отец Конона, что прадед был отчаянным воякой. Погнался он с отрядом партизан за французскими солдатами, настиг их в Пинских болотах, перебил. Но и сами партизаны полегли в бою. Остался в живых только он. Да и то заблудился в топях, закружили его болотные огоньки, заморочили. Кое-как добрался до леса. Срубил себе хату и зажил отшельником. Питался дичью, рыбой да грибами. А от запасов провианта отряда осталась только сушеная груша. Долго берег ее как единственную память о матери, снарядившей его в далекий поход. Потом закопал грушу в землю перед своим куренем да и забыл. И только через два года заметил три стройных молодых деревца. Потом нашел на болотах таких же, как и сам, отшельников, спасавшихся в коргах от барского гнева. Разжился у них семян ржи. Начал расчищать лес, сеять, завел скотину. Узнав его историю, соседи и прозвали его замороченным. Со временем вокруг одинокой хатки выросло село, и его стали называть то Морокой, то Морочной.
Много видела и слышала эта груша. И рассказала бы еще очень много… Но теперь ее листья никогда не прозвенят тонким серебряным звоном, и никому она больше ничего не нашепчет…
«Был бы моложе хоть на пять лет! — думал Багно. — Разве сидел дома… Только ж не вернешь былую силу. Не вернешь…»
Утром все заборы в центре села были заклеены приказами коменданта полиции Морочанского района Сюсько и распоряжениями головы районной управы Иакова Шелепа. (Люди не скоро поняли, что Шелеп — фамилия пана Суеты.) Приказов и распоряжений было столько, что народ терялся в догадках, с чего начинать. Да и трудно в этом было разобраться, так как на каждой бумажке стояло грозное предупреждение: «За невыполнение — расстрел».
А в середине дня всех морочан согнали в парк, на площадку, где прежде был пионерский лагерь и сохранилась еще трибуна. Перед трибуной, на самой середине широкого зеленого поля, плотники под наблюдением немца-автоматчика строили виселицу. Народ, согнанный на это зрелище, молча, с ужасом глядел на высокую, громадную, рассчитанную на несколько человек сосновую виселицу.
На трибуне долгое время топтался только голова районной управы Шелеп. Глядя себе под ноги, он неторопливо расхаживал взад и вперед.
В парк быстрым маршем вошли немцы и отряд полицейских во главе с Сюсько.
Кто-то спросил, с удивлением глядя на здоровенных, как на подбор, красномордых полицаев:
— Откуда их нагнали?
— Что, не видишь? Свои, больше все хуторские, — ответил другой. — Повылезали из уголовных тюрем да лесных корчей…
И начал вслух называть имена кулацких сынков да уголовников, ставших полицейскими.
— Вон Левка Гиря.
— А это ж сынок Тарасюка.
— А тех ворюг, видно, прямо из тюрьмы да в полицию!
— Целая банда!
— Ну, мужики, теперь держитесь! Зажмут нам дых!
На трибуну вбежал немецкий офицер. Высокий, тонконогий, как аист, он молодцевато повернулся на одних носках, еще больше вытянул свою длинную шею и посмотрел на людей так, словно ледяной водой окатил. И вдруг закричал, зачастил на своем, никому здесь не понятном языке.
Что он хотел сказать своим криком, люди не знали, но, судя по его порывистым, злобным жестам, решили, что он всех гонит к виселице, и отхлынули, попятились. Брызгая слюной и размахивая руками, фашист закричал еще свирепее. Кое-кто начал уже прятаться за деревьями. Тогда немец умолк и пальцем подозвал Шелепа, стоявшего теперь на лестнице трибуны. Пан голова, немного понимавший по-немецки, внимательно выслушал шефа и, встав на его месте, заговорил:
— Суетный народ! Чего вы шарахаетесь, как дикие овцы! Пан шеф вас приветствует, а вы…
— Вот так привет! — пробасил кто-то из толпы. — Чего ж он все время руками на виселицу показывает?!
— Господин ясный пан, наш шеф полиции, герр Гамерьер рассказывал вам о мужестве армии фюрера, — продолжал Шелеп. — Он говорил, что вы должны теперь честно трудиться за то, что армия фюрера освободила вас. — Услышав удивленный гул морочан, Шелеп возвысил голос и по слогам повторил: — Да, да! Ос-во-бо-ди-ла! Навсегда освободила от красной большевистской заразы! — И, преисполненный самодовольства, не спеша сошел с трибуны.
Некоторое время трибуна оставалась пустой. Люди терпеливо ждали, что будет дальше, в страхе косились на виселицу и невольно втягивали голову в плечи, будто бы уже ощущали на голой шее готовую затянуться петлю. И вдруг по рассохшимся за лето, скрипящим ступенькам на трибуну вбежал Сюсько. Он явно подражал Гамерьеру: так же вытягивал и без того длинную шею, так же молодцевато вертелся на острых носках сверкающих сапожек и даже точно так, как шеф, притопывал ногой, когда стоял на месте. Когда он подошел к перилам трибуны, народ шарахнулся назад: всем показалось, что бывший графский десятник сейчас, как когда-то, гаркнет во всю свою широкую, луженую глотку: «На шаррваррок! На шаррваррок!»
Во всю силу своего трубного баса Сюсько с радостью, словно сообщал долгожданную весть, закричал:
— Волею фюррерра! Мне! Дадена! Власть! Каррать! — Звук «р» остался для Сюсько по-прежнему самым любимым, и произносил он его с особым смаком: «Карррать!» — Объявляю военное положение в селе и за селом. Всякий, кто появится на улице раньше восьми часов утра или позже шести вечера, будет ррасстрелян! Запрещаю кормить беглых красноармейцев. За нарушение — ррасстррел! Требую сообщать мне, где скрываются советские активисты! За нарушение — ррасстррел! Завтра с каждого двора привести по корове и сдать по пятьдесят пудов хлеба. За нарушение — ррасстррел!
По толпе прошел глухой ропот. Кто-то несмело, но все же вслух спросил:
— Где же их взять, пятьдесят пудов?