двигается живое существо, везущее тебя, и видишь, как оно шевелит ушами.
Другой случай был, с точки зрения Марии Федоровны, забавен до пикантности; она любила о нем рассказывать.
Мы с ней поехали в Голицыно к прачке Мешакиной. Голицыно было этапом на пути переселения Марии Федоровны из провинции в Москву. Она жила там некоторое время. Мы с Марией Федоровной проходили мимо двухэтажного деревянного дома, в котором помещалось какое-то учреждение, а перед крыльцом стояли две оседланные лошади и рядом — военный в форме. Мария Федоровна к нему: «Голубчик, прокати ребенка!» Он без возражений посадил меня на прекрасное, новое, скрипящее кавалерийское седло, а Мария Федоровна опять: «Отпусти и подхлестни» (я не знаю, всерьез ли она это говорила, шутила или хотела испытать меня). Он не послушал. Когда мы вернулись к крыльцу, военный осторожно снял меня с седла и отказался от денег. Мария Федоровна стала настаивать, но тут из дома выбежал другой военный, вытянулся в струнку, отдавая честь, перед нашим и начал: «Товарищ командир…» Мария Федоровна-то приняла военного при лошадях за денщика, а у него на воротнике было два ромба — потом я узнала, что это был командир дивизии.
Мама не любила, не понимала цирк, а мы с Марией Федоровной раз в год обязательно ходили в цирк, и я его полюбила. Один раз даже вылезла на арену. Я первый год ходила в школу, а фокусник как раз попросил выйти кого-нибудь, кто умеет писать числа с большим количеством цифр. Я умела, встала со своего места, сказала Марии Федоровне: «Я пойду». И пошла. С места арена казалась маленькой, а оказалась большой; я шла и шла, вытаскивая ноги в ботиках из песка. Мария Федоровна рассказывала, умиляясь, как я, совсем маленькая, шла по арене. Я себя «совсем маленькой» не чувствовала, хотя запрокидывала голову, чтобы видеть лицо фокусника. Я писала какие-то цифры мелом на черной доске, как в школе. Фокус я не поняла, а пребывание на арене, несмотря на то что я некоторое время находилась в центре огромного гудящего круга, не было для меня потрясением; как будто было два цирка, две арены — та, на которую вышла я, и та, на которую я с веселым замиранием сердца смотрела до того и после.
Мария Федоровна очень часто отвечала пословицами или стихотворными цитатами. Она перечитывала классиков, стихи и прозу, и для меня читала вслух куски, мне доступные. Ее отношение к книгам, как и вообще отношение к ним слоя людей, к которому она принадлежала, теперь уже не встречается. Это не было благоговение утонченного читателя с принятой им установленной кем-то, еще более утонченным, иерархией авторов, а был взгляд снизу вверх, ощущение необходимости книги (как необходима кровать, чтобы спать на ней, хотя можно спать и на полу), и была свобода суждения. Я не понимала, что прежняя жизнь Марии Федоровны оборвалась и что в этом ее несчастье, но чувствовала, что она вкладывает свой смысл в стихи, которые любила повторять:
Душно! без счастья и воли,
Ночь бесконечно длинна.
Буря бы грянула, что ли?
Чаша с краями полна!
Грянь над пучиною моря,
В поле, в лесу засвищи,
Чашу вселенского горя
Всю расплещи!..[18]
Но никогда, ни разу она мне не сказала, что променяла бы жизнь со мной на продолжение своей прежней жизни.
Мы с ней полюбили друг друга. Я-то не заметила, как ее полюбила, а Мария Федоровна, наверно, более осознанно восприняла появление у нее нового чувства. Уже после ее смерти ее сестра Елизавета Федоровна рассказывала, что Мария Федоровна сама удивлялась, как это она полюбила ребенка из еврейской семьи, куда пришла со страхом и неприязнью, по нужде. Были ведь у нее воспитанница Таня и воспитанник Андрюша, были внучатые племянники моего возраста, но она их не полюбила.
Елизавета Федоровна говорила, что Мария Федоровна была антисемиткой. Я этого не понимала. Мария Федоровна не любила всех моих родственников, кроме мамы. Был ли то эгоизм? Она как будто ничего для себя не просила, она защищала мои интересы и мамины: для нее была невыносима мамина беспредельная доброта.
В первом этаже дома напротив окна столовой находилась крошечная частная слесарная мастерская. Владелец ее, еще нестарый мужчина с розовой лысиной, окруженной черными, вьющимися волосами, проходил туда со двора через дверь черного хода плоскостопой походкой с носками, вывернутыми наружу, и с помогающим идти размахиванием рук. Мария Федоровна говорила: «Смотри, смотри, вот идет Арончик, под которым стул мокрый». Мне этот человек казался не смешным, скорее жалким, полуизгоем, не похожим на других, — значит, я вставала отчасти на точку зрения Марии Федоровны, русифицировалась.
Меня пленяли костромская жизнь Марии Федоровны, лес и большая река. Когда я ела, она разламывала хлеб на кусочки разной величины, бросала их в суп и приговаривала: «Вот эта, большая, длинная, — щука, этот, поменьше, карась, а вон тот, маленький, во все стороны отростки, колючий ерш». Она говорила: «Не ешь, подожди, горячо». Она мне пела колыбельную:
Ночью в колыбель младенца
Месяц луч свой заронил.
«Отчего так светит месяц?» —
Робко он меня спросил.
День-деньской устало Солнце,
И сказал ему Господь:
«Ляг, засни, и за тобою
Все живущее уснет».
И сказало Солнце брату:
«Братец-месяц мой родной!
Ты возьми фонарь и ночью
Обойди весь край земной»[19].
И другую:
Котик, серенький коток,
Повернись ты на бочок.
Баю-бай, баю-бай,
Пусть тебе приснится рай.
Мария Федоровна никого не называла пренебрежительно («Верка», «Наташка»), не позволяла мне и другим детям так называть друг друга. Но она не любила и сюсюканья, уменьшительных («ручки», «ножки», «головка»), но, наливая мне воду в ладошки, она говорила: «Вымой личико».
«Она любит Женю» — так мама говорила дяде Ма, когда он возмущался характером Марии Федоровны.
Наша любовь достигла апогея, когда мне было лет шесть-семь, и если бы Мария Федоровна два-три раза в год не «отлучала» меня от себя, любовь была бы безоблачной. На Тверском бульваре я, нарочно переваливаясь и пытаясь раздуться, бежала к Марии Федоровне, а она раскрывала объятья, приговаривая: «Комочка! Мой комочек катится!» — обнимала и целовала, и мне безразлично было, смотрят люди на нас или нет. Один раз я сказала ей, что и в будущем буду катиться к ней, как комочек. «Нет, — сказала она. — Ты будешь высокая и стройная». Этого мне не хотелось.
На руках Марии Федоровны были коричневые пятна, на лице — морщины, но это не мешало мне любить и целовать ее.
У нас в семье не таили взаимную любовь, было принято целовать друг друга, говорить ласкательные слова и смешные прозвища, и я пожалела бы тех, у кого так не делается, я бы не поверила, что они любят друг друга.
Зимой — мне было уже семь лет? — мы купили медведя. Мама ли его высмотрела первая, или мы с Марией Федоровной зашли в магазин, или они решили что-нибудь мне купить по какому-нибудь поводу? Мы пошли втроем на Арбат и в начале его на левой стороне купили этого мишку — он стоил около девяти рублей и был там один. Его голову завернули отдельно от туловища, и мы принесли его домой.
Сделанный из папье-маше, твердый, но непрочный, Мишка был сплошной, туловище переходило в ноги, только голова отделялась. В ноги были вделаны шарики на проволочках, так что Мишку можно было катать. Поверхность туловища и ног была неровной, чтобы передать поверхность тела, поросшего шерстью. На спине — горбик, какой всегда бывает у медведей.
Голова висела на двух крючках и качалась сверху вниз. На морду был надет недоуздок из черного клеенчатого ремешка с блестящими бляшками. На вытянутой морде — человеческие глаза серого цвета с черными зрачками, а выражение морды — грустное. Мишка говорил вам утешительно: да-да, но сам был печален.
Мария Федоровна родилась в медвежьем углу, она много рассказывала о медведях, медвежьих семьях, медвежатах, пестунах, она считала, что медведи приносят счастье, медведей в дом ввела она, но округлостью форм и усталостью выражения Мишка впоследствии стал напоминать мне маму.
Все мое существо было заполнено счастьем, потому что я знала, что Мария Федоровна и мама так же любят меня. Любовь лишала меня зависти: не было дворца, в который я хотела бы переселиться.
Мишку из папье-маше Мария Федоровна изъяла у меня через несколько дней под предлогом, что с ним невозможно играть. Так оно и было, я не противилась, и Мишка был поставлен на верхнюю полку шкафчика, который Мария Федоровна называла шифоньеркой и который отличался от всей остальной нашей мебели гладкой, даже немного блестевшей поверхностью и красноватым, темно-вишневым цветом. Мария Федоровна была недовольна шкафчиком, потому что наше с ней белье лежало там в беспорядке — в шкафчике была только одна полка. Она мечтала о комоде с ящиками, в которых все лежит на своем месте. Она мечтала и о том, чтобы обменять наши комнаты на отдельную, без соседей, квартиру — мечта совершенно нереальная в те годы, но Мария Федоровна постоянно твердила об этом маме, мама отнекивалась, и Мария Федоровна говорила: «Розалия Иосифовна, вы привязаны к дому, как кошка».
В нашей с Марией Федоровной комнате справа от окна висела полка, которая постепенно заполнялась моими книгами, слева стоял сундук Марии Федоровны, а у стены слева — шкафчик с Мишкой. Между сундуком и шкафчиком — пустое место, покрытое простым половиком. Сундук и пол рядом были местом, где находились мои игрушки и где я устраивала кукольный дом (мне не позволяли сидеть на полу — пол холодный, опасно; разрешалось только стоять на коленях или сидеть на корточках). На полу стояли те из игрушек, что на ногах или на колесиках: столик и креслице, лошади (лошади были введены Марией Федоровной: когда она была маленькой девочкой, у нее в Костроме была целая конюшня игрушечных лошадей и она их кормила настоящим овсом; мне странно кажется теперь, что в провинции в 1870-х годах девочке разрешалось такое увлечение, но ей покровительствовал отец), «быня» — дореволюционная игрушка — корова, обтянутая чем-то похожим на шерсть. Дореволюционные игрушки (еще одна лошадь), так же как и ткани в сундуках, были намного изящнее и сложнее по фактуре новых — жалких, серых, примитивных.