Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей — страница 18 из 87

[34] (Мария Федоровна рассказывала, что в Тамбове, когда кто-нибудь это декламировал, а она аккомпанировала на рояле, ее собака, сеттер-лаверак, которую звали Чайка, входила в гостиную.) И цыганские из репертуара Вари Паниной (в Немчиновке старики заводили граммофон с трубой и ставили пластинки Вари Паниной[35] — она пела низким голосом, без надрыва, даже глупой мне невозможно было смириться с тем, чтобы этот голос перестал петь): «Иль мне правду сказали, что будто моя лебединая песня пропета!» Эти песни и романсы были противоположны жизни, которая была моей, и мне не хотелось уйти в их мир, мне хотелось остаться там, где я была, и такой, какой я была, любимой без борьбы за любовь, и ходить в лес и слушать пение Марии Федоровны.


Ничто не изменилось в отношении мальчиков ко мне. Лето было прохладное, и я часто ходила в удобном и легком платье с рукавами, неярком зеленом в коричневую клетку. Я уже умела влезать на все четыре деревца около крокетной площадки. Мы втроем, Юра, Леня и я, залезали на эти деревца и разговаривали. Юре нравилось мучить меня, но один раз проявилось нечто, не имевшее отношения к моей особе. Не знаю, о чем шла речь, только Юра спросил сначала Леню: «Почему они всегда отвечают вопросом на вопрос? — И ко мне: Почему вы отвечаете вопросом на вопрос?» И я почувствовала, что меня накрывает что-то темное, чего я не хочу, чтобы оно было на свете. Я, покраснев до ушей, ответила самым глупым образом: «Почему вы мне задаете этот вопрос?» Юра, торжествуя, рассмеялся.


Последней зимой перед школой я в первый раз побывала в настоящем театре на настоящем спектакле. Оперу «Демон»[36] я слушала не в Большом театре, а в его филиале. Зал выглядел бы беднее Колонного зала, если бы не ярусы, и уже перед началом к знакомому мне волнению прибавилось еще новое, от звуков настраивавшегося оркестра. Мария Федоровна рассказывала анекдот о персидском шахе, которому в опере понравилось только настраивание оркестра, и я не призналась, насколько меня радостно возбуждали эти звуки. То, что происходило на сцене, меня зачаровало (может быть, отчасти благодаря моей близорукости: мы сидели в бельэтаже — Мария Федоровна выбирала места, чтобы была видна вся сцена, и давала мне бинокль время от времени; она считала, что постоянно смотреть в бинокль вредно, и я все видела несколько смутно, расплывчато, как у импрессионистов, что усиливало романтическую сторону спектакля). Но как же это обрушилось на меня. Демон завладел мной. Мне дали Лермонтова с обильными комментариями (русские классики занимали у нас отдельный шкаф, и я не имела права лазить туда, но у меня был Пушкин в постоянном распоряжении). Я читала и перечитывала поэму — вознесенная и сраженная тем, что было красотой, я не умела выразить своих чувств и выглядела беспомощнее и глупее других детей, которые умеют сказать, а то и показать, что им понравилось и что бывает обычно какой-нибудь деталью увиденного или прочитанного. Конечно, я играла в Демона, я его изображала — точнее, Демона и актера в роли Демона, потому что не была настолько наивна, чтобы не отделять актера от персонажа, — по вечерам, стоя на кровати и набросив на плечо простыню вместо романтического, черного, со множеством просторных складок плаща. Театральная атмосфера меня пленила, а атрибутом ее мне представлялась манера оперных певцов открывать необычайно широко рот, моделируя его то в овал, то в прямоугольник, что я и воспроизводила, пока Мария Федоровна не остановила меня. Целый год я не отрывалась от Демона, читала и играла в него. Впечатление помнилось многие годы и распространилось на спектакли, увиденные впоследствии. Так что для меня не было скучных спектаклей, наслаждение, счастье «Демона» заливало все, что я видела потом.


Наша память действует не так, как память компьютера, она не повторяет, а воссоздает то, что в нее попало, и когда мы уверены, что точно помним прошлое, она подсовывает нам скомпонованную ею картину. Память нельзя заставить вынуть для нас из прошлого то или другое, она это делает, когда ей того захочется. Иногда она ошибается, а потом поправляет себя, но не всегда.

Не приезжали ли мы снимать дачу на Пионерской не один, а два раза, первый раз еще с бабушкой, и бабушка поила меня из бутылки, а я не умела пить и обливалась? А во второй раз мы приезжали с Невскими, потому что бабушка умерла и одна из снятых комнат оказалась нам не нужна?

Память не ошибается в отношении испытанных нами в прошлом чувств. Один или два раза мы ездили на Пионерскую, верно одно: радость жизни, охватившая меня на откосе железной дороги. Беда в том, что чувства воскресают ослабленными, из них уходит то, что связывает их с реальной жизнью, что захватывает все существо, то, что заставляло меня незаметно для самой себя улыбаться или даже тихонько повизгивать. От некоторых из них остаются только контуры. Теперь я забыла полноценное ощущение счастья, мне о нем напоминают книги — Л. Толстой, С. Аксаков, Т. Манн, Пруст — и соприкосновение с чужой любовью. А в то время что только не было наслаждением: и то, что повторялось, и всякая новизна, и то, что было основой моего счастья, и сущие пустяки. Счастливое расположение души! Но и страдание не уступало наслаждению в силе.

III

Все вокруг вертелись, вставали, садились, прыгали на одном месте, делали несколько шагов и возвращались обратно, смеялись, говорили что-то, хотя никто никого не слушал и никто никому не отвечал. А мне совсем не хотелось ни говорить, ни двигаться.

«Что их так возбуждает? Что может здесь веселить?» — думала я, как взрослая, — страдание старит. Никто из них, по-видимому, не испытывал того же, что я, и их бесчувствие выглядело в моих глазах жестокостью. Не знаю, что было бы, если бы кто-нибудь, взрослый или ребенок, обратил на меня внимание. Вне поля любви, в котором я находилась дома и которое давало мне необходимую для жизни энергию, холод окружающего мира леденил меня. Страх, тоска и тревога росли, расширялись и заполняли все мое существо — наверно, то же испытывает собака, оставленная хозяином в незнакомом месте, хотя, в отличие от собаки, я знала, что оставлена здесь всего на несколько часов.

Это я вспоминаю о школе. На уроках я еще держалась как-то, но на переменах чувствовала себя совершенно потерянной. На одной из перемен тоска и тревога вытеснили даже страх непослушания, я не могла сладить с ними, пошла к выходу и довольно ловко, среди входивших и выходивших, проскочила в дверь, не ответив на чей-то окрик: «Ты куда?»

Никто не погнался за мной, и я пошла домой. Я знала, что совершаю два преступления, равных которым не бывало в моей жизни: бегство из школы и возвращение без провожатого домой, причем второе представлялось мне серьезнее первого — по дороге нужно было перейти бульвар и улицу, где было три трамвайных линии, и два переулка, и я, при всем моем смятении, старалась идти осторожно, как будто меня видит кто-то из моих взрослых.

Мария Федоровна сама открыла дверь. Она была поражена и после первых, естественных, вопросов: «Что случилось? Неужели ты пришла одна?» — она, очевидно, оказалась на перепутье между жалостью и строгостью. И хотя приласкала не так, как мне хотелось, но зато и не наказала. А я разве могла бы объяснить — я и теперь не сумею — невозможность существования вне моего привычного мира.

На следующий день Мария Федоровна снова отвела меня в школу. Мы писали палочки (хотя весной после проверки меня записали во 2-й класс, осенью я оказалась в списке 1-го класса; мама была в командировке, и Мария Федоровна отложила выяснение дела до ее приезда), а следующим был урок труда. Учительница показывала нам, как из цветной оберточной глянцевой бумаги делать вертушки. Такие вертушки, прикрепленные по нескольку штук к палочкам, сколоченным в виде креста, продавались на улице в праздники, как и воздушные шары, свистулька «уйди-уйди» и прочее. Мне не покупали эту игрушку, но я видела, что вертушки вращались, когда с ними бегали. Секрет их изготовления открывался нам, но, если бы я тогда могла спокойно думать, мне не понравилось бы соединение школы с праздником, я всегда буду разделять эти вещи. Но я старалась не поддаваться тоске и тревоге. Потом весь класс был в зале, по-видимому, на уроке физкультуры, хотя мы оставались в платьях. Нас поставили в круг и велели взяться за руки. Слева от меня стоял мальчик, он мне сказал: «Дай руку, крокодил. Ты на крокодила похожа». Боль пронзила меня и заслонила белый свет. Мне захотелось исчезнуть отсюда, перенестись в место, где бы я была избавлена от страдания, страдания незаслуженного, не вызванного ни виной, ни ошибкой, вытеснявшего врожденную радость жизни. Я была еще слишком мала, безответный подопытный зверек, чтобы возмутиться, восстать против него, даже чтобы спросить: за что или хотя бы почему оно?

Я не заплакала, дала руку мальчику и безразличной девочке справа. Мы бегали кругом, нам показывали какую-то игру, но для меня уже не могло быть никакой радости от движения. Вместо следующего урока нас повели на Никитский бульвар (сентябрьский день был теплый и сухой) собирать сухие листья. С нами была не только учительница, но и одна или две женщины, матери кого-то из учеников. Я попросила одну из них, придумав предлог — головную боль, отвести меня домой. Это была женщина чуждого мне типа, не похожая на маму, возможно, жена военного, но она отнеслась ко мне с добротой. Она не поверила в мою головную боль, расспросила меня, и я наивно рассказала о причине моего горя — я еще не научилась делать железное лицо, чтобы никто не догадался, как мне больно. Женщина сказала что-то учительнице и без каких бы то ни было возражений отвела меня домой, она только сомневалась, хорошо ли я знаю адрес, что меня удивляло. Она передала меня Марии Федоровне.

Мария Федоровна, по-видимому, не знала, что со мной делать, и решила не водить меня в школу до маминого возвращения 10 сентября. Несколько дней отсрочки… Несколько дней для ребенка — это много больше, чем для взрослого, но я чувствовала, что потерпела поражение, оказалась не на высоте. Я это особенно чувствовала днем, когда все дети нашей квартиры были в школе, а взрослые на работе, и я сидела в столовой за большим столом, а в пустой комнате тети Эммы мяукал в одиночестве Зебр. Со стороны Марии Федоровны я чувствовала осуждение.