Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей — страница 19 из 87

Мама приехала, сходила в школу, и меня зачислили во 2-й класс.


Школа, в которой учились Олег, Таня и Золя, находилась в соседнем переулке, а моя (школа № 10 имени Фритьофа Нансена) — за Никитскими воротами.

Мама, когда выбирала школу, хотела, чтобы меня хорошо учили, чтобы ничто не мешало учиться и чтобы никто не оказывал на меня дурного влияния. В этой школе учились дети высокопоставленных лиц, а директор Иван Кузьмич был знаменит на всю Москву.

Учительница, которую звали Марией Петровной, спросила, как меня зовут, сколько мне лет и какая у меня национальность. Я ответила «еврейка» с гордостью, потому что знала, что благодаря революции прежде унижаемые евреи стали равноправными и уважаемыми. Но класс вдруг загудел враждебно и насмешливо, чего я никак не ожидала. Мария Петровна посмотрела в мою тетрадку и сказала: «Как ты плохо пишешь». Потом ученики читали. Они совсем не умели читать и читали как-то странно: произносили вполголоса или шепотом, шевеля губами, все буквы — «т-р-у-д-н-о», а потом пытались составить из них слово, что далеко не всегда получалось. Мария Петровна велела мне читать. Я встала и, держа перед собой книгу, стала читать. Читала я совершенно свободно. Класс замер, как будто услышал что-то необыкновенное, и сама Мария Петровна тоже замерла: я читала лучше их всех. И правда, Мария Петровна читала так, как читают малокультурные, не очень грамотные люди — не успевая посмотреть вперед, не улавливая общего смысла текста, от слова к слову, останавливаясь не там, где нужно.

Тем временем тоска и тревога опять росли во мне, а класс был еще более чужд и враждебен: в 1-м классе каждый был сам по себе, а здесь все были объединены в одно. Впереди всех, почти у стены, в проходе стояла отдельно парта, а мальчик, который сидел на ней, много раз поворачивался ко мне и строил гримасы, нагонявшие на меня страх. И на какой-то перемене, вопреки всем запретам, я опять ушла из школы домой.


Существовали как бы две разных меня. Одна не была ни робкой, ни застенчивой, охотно разговаривала с незнакомыми людьми и радовалась всякой новизне. Иногда она даже бывала храброй — по неведению. Весной в городе Мария Федоровна ходила в темно-лиловом «английском» костюме и в черной шляпе из тонкой «итальянской соломки». Мы зашли с ней в магазин в соседнем доме, где продавались ткани, обувь и чулки. Около прилавка стояло несколько человек, Мария Федоровна протиснулась к прилавку, а я стояла рядом, и мои глаза находились на уровне карманов Марии Федоровны. И тут я увидела, что парень лет 16–17 протягивает руку и запускает ее в карман Марии Федоровны. Я хлопнула его по руке. Его реакция была неожиданной для меня: он свирепо забормотал угрозы в мой адрес (а чего я могла ждать?), что вызвало во мне не столько страх, сколько отвращение. Вокруг говорили, что у него мог быть нож… Другая «я» появлялась, когда я чувствовала враждебность окружающего мира. Еще до того, как пошла в школу, я с удовольствием подходила к телефону и передавала трубку маме или Марии Федоровне. Но позвонить по телефону не могла: как только в трубке раздавался голос «телефонной барышни», меня леденила неприязнь, которая чудилась в этом голосе, я ничего не могла произнести, и телефон отключался. Скоро набор стал автоматическим, и я набирала номер и вызывала знакомых мамы — люди, которые подходили к телефону, не пробуждали во мне робости.


Дома мне было уже не так хорошо, как раньше. Мама сказала мне, что убегать из школы не следует, и я оказалась одна между молотом и наковальней, деваться было некуда. Может быть, мама могла бы поговорить со мной, но она этого не сделала, может быть, она не понимала всей важности того, что со мной происходит? Спасла меня все-таки мама. Она договорилась, что Мария Федоровна будет сидеть на уроках: в этом здании был завучем добрейший Артемий Иванович.


Мария Федоровна стала восседать на задней парте, ее присутствие делало для меня возможным пребывание в школе (я иногда оборачивалась и смотрела на Марию Федоровну, а она на меня), а я ее немного стыдилась, стеснялась ее старомодного вида, высокой прически со шпильками и роговыми гребешками, длинной юбки, кофточек со стоячим воротником, ее своеобразной повадки и ее неуместной идеологии. Впрочем, не совсем так: я любила Марию Федоровну со всеми ее недостатками и странностями, и мне бывало больно, когда эти странности становились предметом насмешек чужих людей. Но я ошиблась: ученики моего класса восприняли присутствие Марии Федоровны как естественное явление, они стали называть ее «баушка». Девочки особенно льнули к ней, брали за руку, прижимались к ней и жаловались на мальчишек и друг на друга. И с учителями Мария Федоровна поладила, и с комсоргом, в учительской всех развлекал ее острый язычок; со всеми она была в лучших отношениях. У Марии Федоровны было много обязанностей: она собирала деньги на тетради (школьные тетради тогда в магазинах не продавались, а выдавались в школе; Мария Федоровна, надо признать, покупала мне гораздо больше тетрадей, чем полагалось, но строго следила за тем, чтобы я не разбазаривала их зря: когда, уже будучи старше, я бросила начатую тетрадку, потому что в ней было грязно написано, и взяла чистую, мне здорово влетело), деньги на посещение кино и театра, всякие взносы, она сопровождала нас, когда мы куда-нибудь ходили всем классом. Кроме того, она помогала учительницам, проверяя тетради (и не только нашего класса), они очень охотно доверяли ей это. Мария Федоровна стала «родительницей» — школьной общественницей, неожиданная трансформация, о чем она со смехом рассказывала маме и своим знакомым.

Школа перестала страшить меня, а мальчик, строивший мне страшные рожи, был удален: он и сидел-то на отдельной парте, потому что был ненормальный, и его отправили в особую школу.


Через несколько дней меня ждало еще одно испытание. В то время была распространена педология[37], и в каждой школе был педолог. Эта женщина решила внушить мне, как нехорошо убегать из школы. Разговор происходил на лестничной площадке на перемене, мимо пробегали ученики, и стоял шум. Я смотрела в глаза педолога, а ее слова проникали до глубины моей души. Я чувствовала себя крутом виноватой, слезы лились ручьем. Но в какой-то момент я случайно опустила голову, слезы высохли, а внутри стало расти сопротивление словам и воле педолога. Тут я подумала: так вот почему хулиганы всегда смотрят в пол, когда их ругают. Я невзлюбила педологию и педологов и обрадовалась, когда через год педология была объявлена буржуазной наукой.


Лучшим благодеянием мне было разрешение не ходить в школу (что случалось нередко: я часто болела, а иногда просто так, без причины, меня оставляли дома, жалея, и мама говорила из «Обломова»: «Опять у Илюшеньки глазки мутные, не поедет к немцу»). Но дома я играла в школу со своими куклами, мишками и сама с собой (у меня была грифельная доска). И от школы я стала получать, я бы сказала, извращенное наслаждение.

Мне нравилось сидеть за партой на первом уроке. В школе, по сравнению с домом, было серо, на стенах грязноватый налет, недостаточно светло, и когда включали свет, казалось еще темнее: потолки были высокие, и свет недостаточно сильных ламп рассеивался вверху. Меня приучили вставать рано, но в классе было холодно, голова была остро ясна, а тело заторможено, кругом за партами сидели совсем оцепеневшие дети, учительница говорила, а все молчали. А из подвала поднимался и распространялся по школе ни на что другое не похожий запах столовой.

Время было полуголодное и мало гигиеничное. Каждый раз после выходного дня медицинская сестра и врач осматривали наши руки, ногти (под ногтями — яйца глистов), отгибали воротники, раздвигали волосы, оттягивали веко (у многих было малокровие). У половины класса в волосах попадались гниды и вши, а у одного мальчика — платяные вши за воротником, врач сердилась на него и его родителей, а Мария Федоровна сказала мне, чтобы я держалась от него подальше. Дети в нашей квартире и на Пионерской были не такими уж чистыми, но школьники моего класса очень отличались от нас. Они говорили иначе, у них были другие привычки. Меня они необычайно интересовали, пленяли даже: они не были пахучими, шмыгающими носом, суетящимися зверьками, какими должны были казаться взрослым. К тому же они меня не обижали, не смеялись надо мной (может быть, из-за присутствия Марии Федоровны), я никакого особого отношения к себе не замечала, разве только они немного чуждались меня. Я боялась мальчишек, боялась, что меня ударят, — из них самым озорным был мальчик по фамилии Герус. Его тихий, кроткий брат был горбун, и мальчишки его обижали, стукали по горбу. Оба они ходили в сереньких сатиновых рубашках-косоворотках, у озорного Геруса воротник бывал часто расстегнут и рубашка съезжала набок, показывая худенькое тело.

На одной из перемен нас вели в столовую. Ее окна на уровне мостовой, с толстыми стеклами давали мало света, поэтому там горели висевшие на шнурах лампочки без абажуров, а в воздухе висел пар. Нас кормили бесплатными завтраками. Мои взрослые побаивались этой пищи, но решили не отделять меня от других детей. В столовой стояли длинные столы, накрытые клеенкой, и когда мы уходили, стол оказывался залитым и усыпанным объедками, я не могла представить себе ничего подобного. Еда была не похожа на то, что я ела дома, даже когда она была та же по названию — котлеты, макароны с мясом или компот, сдобные булки, а некоторых блюд у нас совсем не бывало: каши, очевидно, ячневой, и острого красного питья (это был морс).

На праздники мы получали «подарки». Дома мне не давали сладкого столько, сколько мне хотелось, и эти бумажные мешочки возбуждали во мне жадность и любопытство, тем более что мне разрешалось съесть больше, чем обычно. В мешочках бывали мандарин, конфеты и печенье, часто не известных мне разновидностей и более грубого вкуса, чем то, что я ела дома.

На других переменах мальчишки бегали, кричали и дрались, падая на пол. А девочки вставали в круг и играли. Некоторые игры были, я думаю, введены сверху: «Давай, коза, попрыгаем, попрыгаем, попрыгаем и ножкою подрыгаем, подрыгаем, коза» и «Баба сеяла горох, прыг-скок, прыг-скок. Обвалился потолок, прыг-скок, прыг-скок. Она шла, шла, шла, пирожок нашла, села, поела, опять пошла. Она встала на носок, а потом на пятку, стала русского плясать, а потом вприсядку». Все это не только говорилось, но и изображалось. Я