В новый класс со мной перешло только несколько человек. Дети тут были не такие бедные, грязные и не такие простые, как в старом классе, — будто состав класса изменился вместе с городом, который тоже стал богаче и в магазинах которого появилось много разной, мною раньше не виданной еды. Мы тоже стали жить и есть лучше и снимать дачи просторнее и дороже, приобрели единственную (при жизни мамы) крупную вещь — рояль (рояль стоил в два с половиной раза дешевле пианино). Мы с Марией Федоровной ездили смотреть его. Рояль продавался за ненадобностью. На крышке у него отпечатались круглые следы. «Наверно, кастрюли горячие ставили», — сказала Мария Федоровна. Рояль перевозили на подводе, без меня. Мария Федоровна восседала на крышке рояля (ножки были отвинчены), и когда подвода проезжала мимо церкви Большого Вознесения у Никитских ворот, какие-то ребята из нашей школы ее увидели и закричали: «Баушка! Баушка едет!» Мария Федоровна, смеясь, радовалась своей популярности.
«Дидерихс фререс»[46], — читала я на крышке рояля французское слово на немецкий лад. Ко мне второй год ходила новая «немка», Елизавета Федоровна. Она была рекомендована Елизаветой Федоровной, сестрой Марии Федоровны. Я слышала, как мама заговорила с ней по-немецки, когда та пришла в первый раз (она и потом разговаривала с ней по-немецки). Елизавета Федоровна была мне неприятна с ее голубыми, водянистыми, выпуклыми глазами, с лицом, на котором было как будто слишком много кожи, готовой образовать складки, хотя пока их не было. Елизавета Федоровна тоже не испытывала ко мне симпатии и не старалась ее почувствовать, а я все-таки старалась. Но по отношению к ней (не сразу, правда), чуя некоторую безнаказанность, — хотя я вряд ли догадывалась, что ей не хотелось бы потерять урок, — я стала проявлять низменность своего характера: плохо готовила уроки, упрямилась даже, чего не позволяла себе в школе, так что один раз она пожаловалась Марии Федоровне, и «порядок был восстановлен». Только в последний год моих с ней занятий, в год маминой смерти, я стала находить в них удовольствие. Я вдруг почувствовала, что мне стало легко говорить и понимать, и книга, которую мы читали на уроках, была мне интересна. До этого я мямлила в пересказах и ответах, а с мамой сразу переходила на русский язык, но теперь я стала проникаться духом немецкого языка и находить очарование в словах и фразах, и в некоторых стихах, особенно в следующих:
Vom Schwörtel fiel den junge Lord,
Halt in der Hand noch den Kristall,
Das erschwundene Gluck von Edenhall[47].
Я стала находить очарование и в городе, в старом городе XIX века, в котором жила. Прелесть города становилась мне ясна одновременно с прелестью музыки. Я слышала то, что я играла и что играла Таня (Мария Федоровна ее тоже начала учить): гаммы, Ганон, этюды Черни[48], пьески из «Школ игры на фортепиано», пьесы и песенки из старых альбомов Марии Федоровны. Так что не произведения мне нравились, а самая основа музыки, сочетания звуков. У меня не было музыкального дара, но мне нравилось играть, отчасти из-за получавшейся музыки, отчасти из-за спортивного беганья пальцев по клавишам — от него так же хорошо думается и мечтается, как и от ходьбы. Рояль, несмотря на то что был велик и потеснил все остальные предметы, не оказался чужд нашей комнате с кроватями, с испачканной чернилами клеенкой на столе, с географической картой на стене и с глобусом на шкафчике. Те звуки, которые из него извлекались, я относила к музыке высшего сорта, но любила всякую музыку, и она играла во мне постоянно. Я без конца фальшиво пела популярные в то время советские песни, безоблачно веселые песни Дунаевского и другие, более скрипучие, а Мария Федоровна издевалась над ними:
Мария Федоровна: «А по маленьким не ходили?»
Теперь уже не сажали девочек с мальчиками за одну парту, и все сели, кто с кем хотел. А я не знала, куда сесть, и, не без вмешательства Марии Федоровны, села недалеко от доски за парту с девочкой, которая сидела одна. Ее звали Зоя Рунова, и у нее был брат-близнец, который учился в нашем же классе. Все равно я плохо видела, что написано на доске, и смотрела в тетрадку к Зойке или писала со слуха — приходилось изворачиваться, а об очках мне и слышать не хотелось, слишком я была чувствительна к тому, что думают обо мне окружающие. Над очкастыми смеялись, а мама сказала: «Если наденешь очки, потом их не снимешь».
Зойкин брат Вовка был озорник, хулиган, он сидел на парте впереди, оборачивался к нам, начинал драться с Зойкой, а один раз вывел из себя учительницу русского языка Марию Георгиевну. Она велела ему выйти из класса, а он не выходил. У нее сделалось совершенно красное, пунцовое лицо, она схватила обеими руками Вовкину руку и стала стаскивать его с парты, но он крепко держался за спинку парты другой рукой, упирался ногами и тормозил всем телом, и ей не удалось вытащить его.
Когда происходили сцены такого рода, я жалела жертву, кто бы ею ни был. Если жертвой был учитель, я раздваивалась: одна часть меня находила удовольствие, вместе с моими одноклассниками, в травле учителя, другая его жалела, и вторая была, пожалуй, больше первой. В книгах, которые я читала, описывалось преследование учеников учителями. Ученики справедливо этих учителей ненавидели и, когда могли, брали реванш. В школе мне приходилось наблюдать противоположное: ученики доводили учителей до исступления, и ничего им за это не было. Меня удивляло отсутствие жажды знаний у детей. Мне-то хотелось знать как можно больше, как будто я для того появилась на свет. Меня удивляла также малая способность, какой-то щит, поставленный на пути проникновения знаний, и я видела, когда им ставили хорошие отметки, что они выучили урок, не понимая его, что у них нет знаний. Бедной Марии Георгиевне, со скудными завитыми волосенками, с запавшими, маленькими, матово серыми глазками, с широкими, как будто от холода потрескавшимися губами (ее бросил муж, и у нее был ненормальный ребенок), я раз испортила педагогический процесс. Она попросила нас найти место в «Крестьянских детях», где говорится, что жизнь этих детей не так завидна, как описывалось до этого, ей хотелось постепенно подвести нас к выводу: «зато беспощадно едят его мошки», «зато ему рано знакомы труды», а я подняла руку и сразу прочитала: «И вырастет он, если богу угодно, а сгибнуть ничто не мешает ему», разрушив ее план.
Я скучала на уроках и много времени потеряла в школе, но школа полезна: она не дает зазнаться — кто-нибудь рисует, поет, решает задачи, прыгает и бегает лучше тебя.
Василий Кириллыч преподавал нам историю и Конституцию. И то и другое только что появилось. Был «создан», как тогда говорили, новый учебник истории СССР, и была создана новая Конституция[50] (обелиск с выгравированной старой конституцией, вокруг которого я бегала весной, когда на бульваре было грязно, вскоре убрали). Василий Кириллыч был совсем не старый, но малоподвижный. Я знала от Марии Федоровны, что у него глухонемой сын, и мне казалось, что Василий Кириллыч тоже глухонемой: так туго вылезали у него слова, и слушал он как будто тоже с усилием, и от натуги его лицо было красным. Он говорил: «Лев Толстой был граф» — и поднимал указательный палец вверх, «а Репин был сапожник», — он опускал палец вниз. Он был незлой.
Артемий Иванович (Артем Иваныч) Григорянц, завуч, еще не начал преподавать в нашем классе, а доброта его была мне уже известна. Его было особенно жалко, когда его выводили из себя, потому что он никого из нас не презирал и у него было больное сердце, от которого он рано умер. Он был маленького роста, бледно-смуглый, с темнотой под глазами, с черными, курчавыми, стоячими волосами; эти волосы и тонкий нос с горбинкой придавали ему гордый вид. Он носился по школе, влетал в мальчишескую уборную и там громко кричал — и, выгнав курильщиков, вылетал оттуда сам.
Мне тайно нравился (хотя я его боялась, как всех дерущихся мальчишек) первый хулиган в нашем классе, по фамилии Альтенталер. «Директор? Где он? — говорил он. — Пусть придет, я ему стекла на морде разобью». Он пил чернила и жевал промокашки. Он был противоположен моему вкусу: блондин с серыми глазами, узким лицом и узкой головой. Мне только не нравилось его непоэтичное имя: его звали Родя — Родион? Когда же я узнала, что его полное имя Роберт, мое сердце совсем растаяло, чему способствовали «Дети капитана Гранта». Этот мальчик скоро исчез из школы, а я этого уже не заметила.
С Марией Федоровной было не так гладко, хотя так же любовно, как прежде; но и прежде бывали барьеры между нею и мной, которые таковыми и оставались, хотя я старалась скрыть их от себя.
В трамвае, когда было мало народу, я с удовольствием бегала к кондукторше за билетами. Мы поехали на кладбище, и я сказала кондукторше: «До Дорогомиловской заставы». Когда мы доехали до Киевского вокзала, кондукторша сказала, что мы должны выйти или взять еще билеты (мне надо было сказать: «до кладбища»). Цена первых и вторых билетов, вместе взятых, была копеек на двадцать больше цены билетов от Никитских ворот до кладбища, но Мария Федоровна стала спорить с кондукторшей и мне долго, со злой досадой выговаривала. Мария Федоровна была стара и хотела, чтобы я не увеличивала ее забот: я не должна была ничего ломать или пачкать — в некотором отношении это требование совпало с моей любовью к дому, с желанием сохранить то, что любимо. Но Мария Федоровна выговаривала мне из-за пустяков, проявляя противную скаредность, что у меня теперь вызывает неприятные сомнения.
Мария Федоровна, как я уже говорила, не стеснялась чужих людей, а иногда требовала того, на что, по моему мнению, не имела права, и делала меня соучастницей своих требований, а я не хотела никаких привилегий.