В школу меня провожали и из школы встречали Мария Федоровна или Наталья Евтихиевна. Мария Федоровна устроила меня в учительскую раздевалку, где кроме меня из учеников раздевалась девочка, ходившая на костылях. Я боялась мальчишек, которые в воротах (вход для учеников был со двора) забрасывали девочек снежками, толкались и дрались (я в этом видела желание обидеть, ненависть), но и тогда знала, что потакаю своему малодушию вдвойне: перед мальчишками и перед Марией Федоровной, которая и слышать бы не захотела о моем желании входить со всеми вместе («Я все для тебя делаю, а ты…» и т. д.). В учительскую раздевалку вход был с улицы, через бывшую парадную дверь, вешалка располагалась на ступеньках парадной лестницы, отгороженной от коридора застекленной перегородкой с дверью.
Я уже не чувствовала себя плохо в школе. Мне нравилось бегать по внутренней лестнице, нравилось пить из бумажного фунтика холодную сырую воду из крана, нравилось забегать в темный коридор, где находился кабинет директора, нравилось ходить по узкой деревянной лестнице в библиотеку, где, уже учась в шестом классе, я взяла первый том «Войны и мира», потому что у нас дома первого тома не было.
Во время болезней мама давала мне с самых ранних пор тома Брема, а теперь к ним прибавились «Вселенная»[87] и «Человек», все издания Брокгауза и Ефрона со множеством рисунков и на отдельных листах с цветными иллюстрациями под папиросной бумагой. Книга «Человек» по-своему касалась проблем красоты: человечество в ней делилось на длинноногих и коротконогих; мои симпатии были отданы длинноногим, и меня сокрушало, что я, по-видимому, не попадаю в их число — я становилась (или была от рождения) эстетом, но это слово было мне неизвестно.
В этой книге много говорилось про соединение и деление клеток и про эмбриона, развитие которого было дано в изображениях разных стадий — от рыбообразного с хвостом и глазом сбоку до совсем готового, вниз огромной головой, с закрытыми глазами, жалкими ручонками и короткими скрещенными ножками. Самого интригующего, однако, там не было. Леля в Крылатском мне объяснила: «Мужик ссыт туда, откуда баба ссыт», и это мне казалось вполне правдоподобным. На деревенской улице я смотрела, как бык, подойдя сзади к корове, поднимается на дыбы и пытается опереться на нее передними ногами, так же делали иногда и коровы друг с другом, и все они были такие тяжелые, громоздкие, что становилось страшно, как бы они не переломили друг другу хребет. В Крылатском Леля и Нина учили меня произносить слово «пуля», растягивая рот в стороны пальцами, но эффекта этот номер не имел: я настолько была несведуща в этой лексике, что, когда мы начали алгебру, я сказала с восторгом Марии Федоровне: «Теперь я знаю, что на заборах пишут: икс-игрек» (у меня оно не складывалось в слово и «й» вызывало недоумение). Мария Федоровна со смущением перед моей наивностью, которую она сама же насаждала, сказала только: «Ну, Женя».
А Зойка Рунова получила освобождение от физкультуры. Она объяснила мне, что с ней, и показала записку, в которой ее мать сообщала, что у ее дочери «мегострация». По дороге домой Мария Федоровна сказала мне, как это называется правильно, и еще: «Теперь ты понимаешь, почему женщин не берут на войну и называют «мокрохвостые»». Это открытие ударило меня, как обухом по голове. Я была уязвлена в своей гордости — в этом было что-то унизительное, почему так? — и в требовании равенства. Не сравняться, значит, с мужчинами, все подвиги и приключения для них.
Когда мама вечером бывала дома, она приходила поцеловать меня, когда я уже лежала в постели. Она вставала на колени на пол, и ее голова оказывалась рядом со мной. Следующей зимой после операции мама много бывала дома. Я никогда не могла говорить прямо о том, что для меня важно, именно в отношении тех вещей, которые меня занимали до внутреннего трепета, образовывалось что-то вроде высокого порога, через который я не знала, как перейти. Я попросила: «Мама, расскажи, как дети родятся». Мама сказала: «Они родятся, как им полагается. А вот отчего они родятся, я тебе расскажу, когда ты будешь в восьмом классе». Но она умерла той весной.
Мария Федоровна по старинке считала балет легкомысленным и низменным развлечением богатых старичков, которые из первого ряда смотрят, как танцовщицы задирают ноги. Но осенью мы с ней были в Большом театре на «Лебедином озере». Я училась во вторую смену, и мы приехали в театр с опозданием. Мария Федоровна, как всегда, купила хорошие места — в центре зала в бельэтаже. Когда мы вошли в ложу, танцевали две танцовщицы и танцовщик. Кто-то уже занял наши места, и мы вызвали раздражение сидевших в ложе, а Мария Федоровна спросила: «Это Семенова[88]?» Ей ответили с досадой: «Нет, нет». (Мария Федоровна хотела, видно, показать свою осведомленность: в Кисловском переулке она показывала мне отличавшийся от остальных дом и говорила, что это особняк Кшесинской[89].) Я краем уха слышала фамилию Семеновой в разговорах Марии Федоровны дома, но по тону отвечавших поняла, что Мария Федоровна ведет себя нелепо и может стать предметом насмешек, а вместе с ней и я и что она этого не чувствует. Почему я держала себя иначе, чем Мария Федоровна? Почему ее решительное поведение не привилось мне? Почему я стала чувствовать близость с мамой, которая меня как будто и не воспитывала? Но я любила, продолжала любить Марию Федоровну, среди чужих она была родная, мне было больно за нее, и она любила меня. «Тебя никто никогда не будет так любить», — сказала она мне однажды, целуя меня.
Я напрасно силилась что-нибудь понять в сюжете: Мария Федоровна, купив программку, не приобрела либретто, я и дома потом ломала себе голову. Но особый мир классического танца, видно, потянул уже меня к себе, и, мне кажется, важную роль сыграли фотографии, висевшие в фойе, причем снимки не столько взрослых танцовщиц, сколько учениц, девочек моего возраста, исполнявших в те годы вариацию феи Крошек, их длинные, еще удлиненные стоянием на носках (к чему для меня сводилось все искусство танца), прямые, тонкие ноги — я думала, что ни у меня и ни у кого из известных мне девочек нет (и могут ли они быть?) таких ног.
Было нечто мне непонятное в том, что, ни слова мне не сказав, продали мой двухколесный велосипед. Некоторые мои предметы продавали и раньше без моего ведома (я бы восстала против расставания с ними) и всегда говорили, что была нужда в деньгах, и я пугалась, что нам не на что будет жить. Велосипедов для подростков тогда не было, какие-то немногие счастливцы владели заграничными. У детских велосипедов не было свободного хода, педали вертелись вместе с колесами. Конечно я стала велика для этого велосипеда. Но я не переносила обмана от своих взрослых, я требовала честной игры (но играла ли сама честно?). Непоследовательность, нелогичность взрослых вызывала у меня недоумение и огорчала.
У меня не бывало своих денег, имелась, правда, копилка — маленькая глиняная кошка с нарисованным бантом на шее, и я опускала в щелку на ее затылке монетки, но мне не пришло бы в голову ее разбить, для меня она была игрушкой. Правда, монетки можно было вытряхнуть из той же щелки, но я ничего не могла купить, не спросив разрешения и не попросив денег у взрослых: я брала деньги у мамы, чтобы сделать подарок Марии Федоровне, и у Марии Федоровны, чтобы сделать подарок маме. Но это бывало очень редко, обычно я рисовала, писала, вышивала для них. Если требовалось что-то для школы, мы вместе с Марией Федоровной шли в магазин. Мне хотелось, чтобы у меня были свои деньги, причем заработанные мной, как их зарабатывали бедняки в книгах. Я попросила маму, чтобы она платила мне по копейке каждый раз, когда я буду отвечать за нее по телефону. Мама согласилась, я думаю, для виду, и я стала отмечать палочками в записной книжке вызовы, пока не накопится 50 копеек, но палочки появлялись так медленно, что мне это надоело, и меркантильное предприятие само собой незаметно уничтожилось.
Никто не знал, с каким желанием провести все это в жизнь я читала разные брошюрки, статьи в детских журналах и «Пионерской правде», в которых рассказывалось про всякие военизированные пионерские игры, и как я пыталась играть в эти игры летом. Однако одной играть было невозможно, а деревенские дети не хотели играть в эти игры, не понимали их. Но я никому не признавалась, насколько боюсь всякой ответственности, какого бы то ни было участия, даже выступления перед всеми (то ли дело отвечать урок), не то что руководить, командовать. Я всегда отказывалась от общественной работы, но меня почти и не «выдвигали», а заставляли заниматься с отстающими.
Золя и Таня стали по вечерам сидеть на сундуке в углу передней, между дверями Березиных и Вишневских. Они говорили тихо или шептались, хихикали и смеялись — я уже лежала в постели, а Мария Федоровна, проходя из кухни в коридор, говорила им: «Пора спать. Женя уже легла», но в их последующем хихиканье я чуяла презрение ко мне. Было обидно, но мне не о чем было бы с ними шептаться. В моей жизни начало образовываться пустое место.
В присутствии других людей, и моем в том числе, Золя и Таня употребляли особый язык, состоявший в добавлении к каждому слогу еще слога, начинавшегося с «к», вот так: «хокочекешькечакаюку?» — «Хочешь чаю?» Я не понимала этот язык, не могла тем более говорить на нем, хотя один раз у меня неожиданно вырвалось: «Чекувоку?» («Чего?»), и они могли подумать, что я их понимаю, но они только засмеялись.
Игра в игрушки и куклы скоро прекратилась, хотя мне купили еще одну куклу. Она вскоре была забыта, да и куплена была как ответ на куклу, которую Владимир Михайлович купил Тане. У той куклы размером с трехлетнего ребенка были обычные кукольные волосы из пакли, и Владимир Михайлович отдал ее в мастерскую, где ей приклеили настоящие человеческие белокурые волосы. Владимир Михайлович купил эту большую и, соответственно, дорогую куклу скорее всего для того, чтобы все видели, как ему ничего не жалко для своих детей. Таня была рада, по-моему, не столько самой кукле, сколько обладанию такой редкостью. Мне сразу тоже захотелось новую куклу. Мария Федоровна сказала, что с такой большой куклой неудобно играть, что это хвастовство, что мне совсем не нужна огромная кукла, и мы купили куклу не очень большую. Мария Федоровна окрестила ее Милочкой, а у меня не было для нее имени. Предыдущую куклу звали Ирочкой. Я играла с этими куклами (но еще больше с маленькой целлулоидной, не имевшей имени), причесывала их, смотрела, как у них закрываются и открываются (со стуком) глаза (Мария Федоровна рассказывала, что до революции были куклы, говорившие «мама»), усаживала, укладывала, одевала, раздевала, прикрывала одеяльцем, кормила обедом из сухой рябины и желудей, шила на них, но любила я больше мягких зверей и не забыла их, даже бросив играть в куклы. Самый старый, на год моложе меня, был медведь красного цвета из вытертой бумазеи, жалкого вида, маленький и истрепанный. Васькой назвала его Мария Федоровна, а другого, позднее подаренного мне какими-то знакомыми мамы медведя она назвала Андрюшкой в честь своего воспитанника. Этот медведь был желтоватый, большего размера и с широкой мордой. Были еще маленькие медведи, которые так и звались Мишками, а мама подарила еще (из Ленинграда привезла) сделанных из одинаковой темно-коричневой бумазеи, стоявших на четырех лапах медведя и собачку, Мишку и Шарика. Был еще Бобка-бульдог в сидячем положении. А последней зимой мама купила щенка, у которого на коротком хвосте на пружинке дрожала муха или пчела, а голова повернута назад, одно ухо торчало кверху, другое — опущено вниз, и он с ужасом смотрел на пчелу. К началу войны эта игрушка была еще новая, и Мария Федоровна сменяла ее у Левковских на кусок хлеба. Мне тогда не было жалко с ней расстаться.