Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей — страница 4 из 87

Однажды утром перед гуляньем я обнаружила в красных галифе дырку и, заинтересовавшись, сунула в нее палец. Мария Федоровна увидела дыру во время прогулки. Она обвинила меня в том, что я не сказала ей про дыру раньше, да еще и расширила ее, сказала, что я ей больше не нужна, и перестала со мной разговаривать, отвечая сухо и холодно «да» и «нет». Я чувствовала себя виноватой, хотя не знала за собой вины. Я не знала, что нужно сказать про дыру, и я не увеличивала ее нарочно, у меня не было злого намерения, а Мария Федоровна не верила мне. Боль разрывала мне сердце, я рыдала — в первый раз в жизни: это не был детский рев — и не могла остановиться. Бабушка сказала мне, что нужно просить прощения, и сама просила за меня. Мария Федоровна простила только на словах, для бабушки, а наедине со мной продолжала быть каменной еще долго (я думаю, что ее злила неудача со штанами). Эти штаны на меня больше не надевали, что для бабушки было, наверно, большим облегчением.

До той поры у меня бывали, разумеется, огорчения, но я не знала, что такое страдание; огорчения проходили, не оставляя следа. Может быть, и это страдание забылось бы, если бы Мария Федоровна в дальнейшем время от времени не отлучала меня от себя или если бы бабушка осталась жива и стояла между мной и Марией Федоровной. Если бы бабушка была жива, полюбила ли бы я ее так, как полюбила Марию Федоровну? Или я бы пренебрегала слегка ею, как балованные дети пренебрегают теми, в чьей любви они уверены? И почему я отдалась страданию, почему у меня не возникли сопротивление и нелюбовь к Марии Федоровне, почему я не прибегла к защите бабушки?

По-видимому, между бабушкой и Марией Федоровной происходил поединок, в котором Мария Федоровна наступала, а бабушка отступала. Я вовсе не хочу сказать, что Мария Федоровна сознательно старалась оттеснить бабушку на второй план, ни, тем более, что она могла желать бабушкиной смерти, — Мария Федоровна была верующим человеком. Мария Федоровна старалась стать незаменимой в доме. Сопротивлялась ей только бабушка, мама, по мягкости характера и по занятости своим делом, была вне практической жизни, а дядя Ма ставил себя под защиту матери. Возможно, присутствие Марии Федоровны в доме ускорило смерть бабушки, хотя для ее смерти были другие причины.

(Я думаю, что и дядю Ма ждала схожая судьба через тридцать три года после смерти матери.

Дядя Ма поздно ложился спать. Часов в двенадцать ночи, когда других жильцов на кухне уже не было, он шел туда и готовил себе еду: варил пельмени, компот из чернослива, чистил и варил картошку, кипятил чайник. Он чувствовал себя человеком, свободным от давления других людей. Комната дяди Ма была в одном конце коридора, кухня — в другом. Он ходил по коридору в ботинках, и если это кому-то не нравилось, замечания делали за его спиной, во всяком случае, скандалов из-за этого не было. Но вот в квартире поселились новые соседи, старый маляр и его жена, бывшие деревенские люди. Очень скоро маляр набросился на дядю Ма: «Топает, как коновал», — зарычал он. Дядя Ма стал ходить по коридору в домашних мягких туфлях (они у него всю жизнь были одни — таких давно не делают — темно-вишневые, из материала, похожего на бархат и на замшу) и старался все делать бесшумно. Скоро его болезни усилились, и он умер.)


У бабушки стал болеть живот после еды. Она пробовала унимать боль теплом и после обеда сидела на диване, прижимая к животу горячий чайник. Но очень скоро это перестало помогать, и бабушку отвезли в больницу. Она все еще была в больнице, когда мы поехали снимать новую дачу, уже не в Хорошеве, а на Пионерской («27-я верста», — называла эту остановку мама, видимо, это было известное дачное место) по Белорусской железной дороге. Мария Федоровна хотела дачу с лесом, но дача была рекомендована мамиными знакомыми.

Я в первый раз ехала на поезде. Я была словно создана, чтобы смотреть в окно (метро с темнотой за окном принесло потом разочарование), но заметила, что взрослые ввели меня в заблуждение: они сказали, что столбы и деревья побегут в обратную сторону, а они не побежали, мы проезжали мимо них, а они стояли. Зато дальше, ближе к горизонту, все смещалось большими пластами — движение, которое меня пленило, и небезразличен мне был стук колес на рельсах. Было много обычных в те времена волнений: уголек от паровозного дыма мог попасть в глаз, поезд стоял на нашей станции одну минуту — успеем ли выйти? Мы вышли, перешли на другую сторону и стали подниматься по высокому откосу. После города было весело очутиться на приволье, на свободной от камней мостовой и асфальта тротуаров земле, в траве со множеством полевых цветов. Солнце и слабый ветерок усиливали летнее благоухание — классическая картина раннего лета, идеальная картина, которую можно увидеть так редко. Но я не испытывала ни восхищения природой, ни любви к ней, ничего, кроме радости жизни и ощущения себя частью всего, что вокруг, чувства такой силы, какого я не испытывала ни раньше, ни потом.

Вот тогда бы мне и умереть! Жалко только было бы нанести этот удар маме. Мария Федоровна еще не привязалась ко мне и была бы занята проблемой своей дальнейшей жизни — как устроиться, куда деваться.

Но я не умерла. Я жила на даче, а бабушкино пребывание вдали от дома присутствовало на заднем плане моей памяти. Мне про нее ничего не говорили, и я перестала говорить о ней. Но как-то, когда мама приехала на дачу и сидела в гамаке, а Мария Федоровна была рядом, я спросила про бабушку. Мама и Мария Федоровна посмотрели друг на друга — я увидела, что они удивляются, радуются и печалятся, — и сказали, что бабушка еще в больнице.

После зимы, весной следующего года мы с Марией Федоровной поехали, как всегда, на кладбище — там нужно было заплатить и посмотреть, все ли в порядке. Мария Федоровна сказала мне: «Едем на могилку к бабушке». «К дедушке», — поправила я ее. «Нет, к бабушке, — сказала Мария Федоровна. — Бабушка умерла прошлой весной, и ее похоронили вместе с дедушкой». Я не почувствовала никакого горя, зато мне долго было обидно, что меня обманули, скрыв смерть бабушки.

На могиле бабушки и дедушки стояла плита и рос высокий куст сирени. Мария Федоровна сказала, что бабушка заболела и умерла оттого, что привезла с кладбища сирень домой. И добавила, что уже тогда разъяснила бабушке, — нельзя привозить цветы с кладбища, это очень плохая примета.

II

Я думаю, что, если бы мы снова поехали в Хорошевку, она показалась бы мне вызывающим интерес и привлекательным местом. Мы же поехали не в Хорошевку, а в новое место — Пионерскую по Белорусской железной дороге. Противоположный склон железнодорожного откоса был намного короче, одна улица (дорога) шла вдоль него, другая, перпендикулярная первой, в него упиралась. Этот угол занимал участок с дачей, снимать которую мы ехали. Взрослые радовались, что дача у самой станции, но от дождя короткая дорога превращалась в маленькое, но топкое море вязкой и скользкой размокшей глины, снимавшей с ног резиновые калоши.

В тот день погода была прекрасная, и мы большую часть времени провели перед домом. Там была маленькая, врытая в землю скамейка без спинки, а дочь хозяев Таня еще вынесла для нас из дома стулья.

Между домом и маленькой скамейкой была земляная, утоптанная площадка, чуть ниже остальной земли, на которой росли трава и деревья. Мама сказала, что это площадка для игры в крокет.

Участок был большой, и дом большой, двухэтажный. Хозяин в этот день отсутствовал, я его увидела потом. Старый, с черной и седой бородой, в очках с широкой темной оправой, он внушал мне робость, если не страх. Когда мы приехали снимать дачу, нас принимала хозяйка. Она мне тоже показалась немолодой, хотя я, наверно, ошибалась. У нее не было тех свежести, мягкости, аромата, которыми для меня определялась молодость женщин и которые были у моей матери. У хозяйки были темные волосы, глаза и брови. Она говорила необычайно энергично, и ее низкий, хрипловатый голос соответствовал ее темноватому лицу и совсем темной бородавке на щеке (впрочем, может быть, бородавки не было, это моя память приводит все в соответствие с впечатлением от этого лица). Я не могла оторвать глаз от ее верхней губы: под носом росли черные усики.

Все было бы хорошо в этот день, если бы меня не мучила жажда. Сырой воды мне не давали — любящие взрослые, и мои особенно, боялись в те времена заразы. А кипяченой воды у хозяев не было, и хозяйка вынесла для меня из дома в чашке, белой внутри, питье вишневого цвета и произнесла слово «вишневка». Действительно ли это был перебродивший сироп? Ничего вкуснее этого напитка я не пила ни раньше, ни потом. К сожалению, «вишневка» еще больше увеличила мою жажду.

Мы — мама, Мария Федоровна и я — приехали снимать дачу не одни, с нами приехали Невские, мать и дочь. Таня Невская — первая воспитанница Марии Федоровны, в этой семье Мария Федоровна начала новую для себя жизнь гувернантки. Мать Тани была приветливой, располагающей к себе женщиной. По стриженым кудрявым волосам, по платью и по повадке, уверенной, но сомневающейся в этой уверенности, я отнесла ее к числу новых, советских женщин, отличающихся от моей мамы. Ее дочь была, по моим понятиям, почти взрослая, четырнадцати лет: невысокая и широкая, с широкими и полными плечами, с русыми короткими косами. Ноги у нее были с толстыми икрами, а лицо, миловидное и тоже широкое, румяное, часто расплывалось в улыбке.

У меня еще раньше появились свои представления о красоте. Самыми красивыми мужчиной и женщиной я считала (и не без основания) моего дядю Ма и Елену Ивановну Вишневскую, у которой была дочь Золя, а самым красивым ребенком — Золю. Установив эталоны красоты, я на этом успокоилась, и остальное человечество меня в этом отношении не интересовало. Тем не менее из двух девочек, Тани Невской и Тани Хелиус, дочери хозяев, я невольно отдавала предпочтение второй Тане. Десяти лет, она была такого же роста, как Таня Невская, — тоненькая, с прямыми, стройными ногами, с тонкими руками и тонкой шеей, со смугловатым, без румянца лицом, с узкими, темными бровями, с двумя тонкими, темными косичками, которые она перекидывала то с груди на спину, то со спины на грудь и держала их руками. Казалось, что никто, и мы тем более, ей не нужен, в то время как Таня Невская всем своим существом обращена ко всем.