Я очень любила смотреть, как Наталья Евтихиевна готовит, — например, как она чистит курицу, и помогала ей, когда готовились пирожки, мне разрешалось их защипывать.
Наталья Евтихиевна имела прозвище «курица», данное ей Марией Федоровной, мы с мамой звали ее «курочкой». Мне очень хотелось, чтобы Наталья Евтихиевна, Мария Федоровна и я были объединены в одно целое, и чувствовала, что напрягаюсь, чтобы достичь этого, но что это мне удается только в мыслях. Мария Федоровна часто выражала свое недовольство Натальей Евтихиевной, а та ворчала, особенно за глаза. Я не понимала, что они обе были осколками, обломками жизни до революции и что несчастье — конец той жизни — забросило их к нам в дом, «в люди». И Мария Федоровна, учительница музыки в провинциальном городе, жена акцизного чиновника, и Наталья Евтихиевна, одна из многих дочерей зажиточного старовера из подмосковного городка, доживали жизнь среди чужих им людей и были рады, что попали на хорошее место. Мария Федоровна с ее сильным, властолюбивым характером заняла после смерти моей бабушки место хозяйки дома, потому что неисчерпаемо добрая, слабохарактерная и ученая моя мама занималась не домом, а наукой и только приносила в дом деньги и примиряющую кротость. Мне казалось, что мама и Мария Федоровна всегда заодно в домашних делах, что мы трое родные (какое-то родство через брак отдаленных родственников действительно существовало, чему я придавала чрезмерно большое значение), и мне стало неприятно, когда я раз увидела, войдя в комнату, что мама дает деньги Марии Федоровне, деньги не на хозяйство, а, по-видимому, зарплату, — я думала, что Мария Федоровна совсем вошла в семью и живет «так». Мама никогда не выражала недовольство отношением Марии Федоровны ко мне. Однако в Быкове, увидав, что я, проходив день босая, ложусь в постель, не вымыв ног, мама была недовольна. Я-то находила, что моя жизнь таким образом сближается с крестьянской.
Не знаю, так ли уж вкусно готовила Наталья Евтихиевна, но никогда никакая еда не могла сравниться для меня с той, что делала она, и вкус любой еды измерялся впоследствии сравнением с едой, ею приготовленной.
В Быкове, как и в Крылатском, был погреб со льдом, и Наталья Евтихиевна делала домашний квас из корок черного хлеба. Он разливался в бутылки, в каждую клалось несколько изюминок, каждая затыкалась пробкой, поверх пробки обматывалась чистой белой тряпкой и завязывалась бечевкой или ленточкой, чтобы в погребе пробку не вышибло. Когда бутылку открывали, квас пенился и бежал вон, он пенился весело, насмехаясь над нами, в чашках, а когда в чашку бросали сахарный песок, над коричневой, непрозрачной жидкостью поднималась желтоватая пена.
У хозяев был выводок цыплят. Мы заранее закупили часть их, и Мария Федоровна подкармливала цыплят пшеном и остатками нашей еды, они сбегались и клевали, а в конце лета их зарезали — поодаль, около огорода хозяин отрубил им топором головы на колоде. Своими близорукими глазами я не могла разобрать, что там происходит, а Наталья Евтихиевна сказала, что цыплята бегают без голов, и содрогнулась. Я думала, что мне будет жалко цыплят, что я не смогу их есть, но ела их, жареных, с удовольствием, удивляясь своей бесчувственности.
Как я уже говорила, лето было очень жаркое, и я все лето ходила в сарафане. Материю на сарафан мы с Марией Федоровной купили весной. В те годы дешевые хлопчатобумажные ткани, так называемую «мануфактуру», было очень трудно купить. Ночью или с вечера люди подходили к какому-нибудь магазину. Не у двери, а в отдалении стояли два-три человека, писавшие чернильным карандашом номера на ладонях вновь пришедших, которые рассеивались по близким дворам и переулкам, прячась от милиции, так как устанавливать очередь не разрешалось. Незадолго до открытия магазина очередь выстраивалась по номерам. Конечно, были и обманы, и давка в дверях и у прилавков. В очереди стояли и спекулянтки, которые потом перепродавали ткани.
А мы с Марией Федоровной пошли в здание, где много позже открыли ГУМ. Тогда оно было закрыто, но той весной одну линию пассажа открыли, и в ней стояли ларьки, киоски, как на улице, в которых продавали ткани. Очереди не было, не знаю почему, может быть, это продавались остатки. Мария Федоровна предложила мне выбрать между двумя вариантами одного и того же рисунка: на зеленом или на красном фоне были рассыпаны светлые изображения лесных орехов с их крышечками, по одному. Я выбрала красный фон. «Солдат любит ясное, дурак любит красное», — сказала громко Мария Федоровна (она всегда обращалась на людях не только к собеседнику, но и к публике). «Тише, что вы!» — сказала ей тихо стоявшая рядом женщина, тронув ее за рукав. «Спасибо, милая», — сказала Мария Федоровна, уже понизив голос. Меня удивило, что женщина, заговорившая с Марией Федоровной, была совсем простая. Я думала, что только «бывшие», вроде Марии Федоровны, были «контры».
К лету Наталья Евтихиевна сшила мне сарафан.
Я не собиралась носить летом сарафан.
Благословенный дар острой чувствительности (попеременно: ликование, как на празднике, отчаяние, как перед казнью) имел оборотную сторону физической раздражимости, портившей жизнь мне и моим близким. Мне мешало жить то одно, то другое. Я раздирала в кровь комариные укусы, я не могла есть крем, не могла играть на солнце. Вот то, что я не переносила жары, было главной причиной, почему я на даче ходила в трусиках и босиком. О другой причине — стремлении к естественной жизни и к современности — я уже говорила.
Предыдущим летом я стала внешне меняться, и вокруг меня стали говорить, что на следующее лето придется ходить в сарафане. Это меня возмущало, и я клялась себе и говорила, что никогда не буду ходить в сарафане, что мне не будет стыдно, что стыд — это старомодная глупость. И вдруг в Быкове мне пришлось ходить в сарафане.
Вот это был сюрприз: я сама себя предала, нарушив клятву, нельзя, стало быть, доверять себе? Это был удар по рациональному построению жизни в соответствии со своей волей, и я надеялась, что это единственное исключение, и клялась себе, что никогда не разлюблю своих кукол.
Но (и это должно было бы мне показаться еще большим предательством, а не показалось) мне нравилось мое новое состояние. Я с удовольствием заглядывала сверху под свой сарафан.
Начиналась новая стадия, стадия расширения жизни, и это происходило, как нарочно, в таком ясном, светлом месте, как Абрамцево, но чтобы в нее вступить, нужно было отречься от детства, не только от его темных страхов (это-то было бы освобождением), но и от его честности чувств — вот этого я никак не могла уступить.
Абрамцевский парк не мог не понравиться.
Парк принадлежал дому отдыха. Мы ходили туда купаться незаконно, пролезая в дыру забора. Никто никогда не делал нам замечаний, да там и не было никого.
Когда я потом читала «Мертвые души», описание парка Плюшкина напоминало мне абрамцевский парк, увиденный с поля, хотя непонятно почему, тем более что я ошибочно помещала имение Плюшкина на Украине. Чем же мог быть похож его парк, неожиданный среди безлесной степи, заросший буйной, южной по сравнению с нашей, растительностью с ее широколистными породами деревьев, обвитых плющом, на маленький среди окрестных лесов абрамцевский парк, ничем не поражающий, но притягивающий своим доброжелательно-приветливым и традиционно грустным видом?
Мы туда шли от огородов на задах деревни: сначала полем по дороге, но очень скоро сворачивали налево по тропинке. Она начиналась на нераспаханном месте и вела вдоль овражка к дубкам, которые росли наверху нашего берега реки Вори. К дубкам присоединялись другие деревья, они становились все выше, мы подходили к забору, а за забором продолжалась тропинка и все те же деревья, пока мы не подходили к мостику через небольшой овраг, за которым начиналась узкая, длинная и прямая березовая аллея. Аллея делила парк на две неравные части: узкую, между аллеей и полем, и широкую, между аллеей и рекой; здесь росло много берез, высоких и тонких, но были и другие деревья, прежде всего ели абрамцевские прекрасные, здоровые, широкие ели, без которых березы сливались бы в однообразную белую стаю с черными пятнами.
Над узкой и прямой аллеей была узкая и прямая полоса неба. В то лето за мостиком каждый день сидел перед мольбертом молодой художник, студент, около него была и очень заботилась о нем его мать. На его картине была изображена аллея, и, наверно, он не мог ее закончить, потому что, несмотря на устойчивую хорошую погоду, небо все время менялось, иногда появлялись белые облачка, иногда дымка, то оно было голубое, то желтоватое, когда день был особенно жарким.
Эта аллея проходила через весь парк до дома. Она долго шла по ровному месту до моста через второй, большой овраг, заросший густой и высокой крапивой. Здесь она поднималась круто вверх и настолько изменялась, что казалось, это уже другая аллея. Поблизости от дома, обсаженная липами, она свидетельствовала о постоянном присутствии людей, даже когда их там не было. Но мы туда не заходили, а спускались вниз к берегу. В парке река разливалась перед плотиной; внизу перед домом были островки, зеленые, с деревьями, соединенные дугообразными мостиками. На берегу стояла деревянная купальня, разделенная перегородкой на мужское и женское отделения, с деревянными скамейками, со ступеньками, спускавшимися в воду. В парке почти никто не купался, потому что люди любят не купаться, а загорать, а в парке было тенисто. Изредка купался какой-нибудь хорошо плавающий мужчина, а в течение некоторого времени приходила часто одна женщина. Она купалась голая, как и мы с Валькой. Она уплывала далеко, огибала островки и проплывала под мостиками. Мария Федоровна находила, что она прекрасно сложена; действительно, она была вся белорозовая, гладкая, тугая и упругая, но мне не нравилось, что у нее чересчур выпирало спереди и сзади.
Я купалась два раза в день, иногда недалеко от деревни, чуть ниже того места, где полоскали белье, когда надо было почему-либо спешить или Мария Федоровна была очень усталой. Я тоже туда ходила с Ната