льей Евтихиевной, она мне давала полоскать разную мелочь. Мы стояли на камнях среди воды, и было весело смотреть, как вода снова становится прозрачной, унося последние частицы мыла. Но чаще мы (и Валька с нами) ходили в парк: там было лучше, а купальня, наверно, напоминала Марии Федоровне старинную жизнь.
Купанье — несравненное наслаждение, но я не умела просто резвиться, барахтаться в воде, мне это скучно было — мучила жажда совершенства. Она проявлялась почему-то только в отношении физического развития, которое, правда, давалось мне нелегко, я была слабее других детей. В Быкове я училась лазить по канату — зимой в школе это у меня совсем не получалось. В Быкове я тренировалась на канатах, свисавших со столба гигантских шагов. Подниматься было трудно, потому что канат висел вдоль столба и я ударялась о столб, но я при всяком удобном случае подтягивалась и следующей зимой влезла на уроке до самого потолка, что вызвало насмешливое восклицание одного из мальчишек: «Смотрите, Шор-то!» — и никакой реакции у всех остальных.
Как только я научилась плавать, мне стало необходимо переплыть реку. О том, чтобы переплыть Москву-реку в Крылатском, нечего было и думать. А в Абрамцеве я переплыла Ворю. Место было широкое, но можно было долго идти по ровному дну, вода доходила до подбородка. Однако я скоро пустилась вплавь и встала на дно уже у другого берега. А берег со стоявшей Марией Федоровной и Валькой, шумно плававшей на мелком месте, показался мне низким и далеким.
Встреча с Софьей Густавовной Рихтер, одной из костромских знакомых Марии Федоровны, была мне очень приятна. Ей было больше тридцати лет, и в ее очень черных волосах попадались совсем белые. У нее были желтая кожа и миниатюрные ноги. Мария Федоровна говорила, что ей ужасно хочется замуж. Она, как большинство женщин из дореволюционных семей, не получила высшего образования и работала мелкой служащей на дровяном складе или в каком-то учреждении, заведовавшем дровяными складами. Когда Мария Федоровна серьезно болела, она просила Софью Густавовну погулять со мной в выходной день.
Наши с Софьей Густавовной прогулки состоялись года за два до Абрамцева, весной, когда по бульвару гулять было нельзя из-за грязи, а на тротуарах было сухо, осушено горячим солнцем, только из водосточных труб бежала еще темная вода и растекалась под ногами. Мы с ней ходили далеко, так что я даже удивлялась, до Красной площади. Она мне показала бронзовую собаку со щенятами в окне охотничьего магазина на Неглинной — точное выражение детской невинности было придано мордам щенят, и она собиралась показать мне какого-то занятного милиционера на Кузнецком Мосту, делавшего необыкновенные, смешные жесты своей палочкой, но его не оказалось на месте. Софья Густавовна была кроткое и доброе существо, мне с ней было легко, я не понимала, что с ней отдыхала от Марии Федоровны, что не мешало мне скучать по Марии Федоровне и беспокоиться о ее здоровье. Я очень тревожилась, когда больная Мария Федоровна лежала днем на кровати с закрытыми глазами и не спала, мне становилось страшно.
Софья Густавовна приехала в дом отдыха на двенадцать дней. Дом отдыха размещался в доме Аксакова в парке и в нескольких специально построенных небольших бревенчатых домах, прочных на вид, но некрасивых. Слышавшийся иногда по вечерам стук с той стороны (работал так называемый «движок») не мешал мне, но лучше бы его не было, чтобы полностью ощущалось замирание полей и деревьев, когда заходит солнце. В Быкове и других деревнях не провели еще электричество, и это было мне по душе.
С Софьей Густавовной мы ходили по парку уже с большим правом, но к дому особенно не приближались: Софья Густавовна была боязливая, вроде меня. Она рассказывала, что этот дом принадлежал Аксакову, что она живет в комнате на первом этаже, а другая женщина с ее работы живет на втором этаже в комнате Гоголя. И она напевала на мотив «Барыни»: «Ни-ко-лай Ва-си-льич Гоголь, Ни-ко-лай Ва-си-льич Гоголь».
Странно, пребывание Гоголя и сослуживицы Софьи Густавовны в одной и той же комнате произвело на меня впечатление, которое я не смогла бы объяснить, если бы мне пришло в голову задуматься над ним. Аксаков же был совсем нов для меня. Даже имени его я не слыхала, я-то, которая знала, по корешкам книг и из разговоров мамы по телефону, много совсем редких имен, как, например, Фортунатов и Щерба, Соссюр и Сепир[91], Пруст. Абрамцево, Аксаков — несмотря на несколько общих звуков, эти два слова вызывают протест своей непохожестью, не складываются в гармоничное сочетание. Для меня Аксаков был следствием Абрамцева, он стал интересен мне, потому что избрал Абрамцево для своего житья, а я уже была расположена любить все, что есть или было в Абрамцеве и что ему родственно. Я, однако, делала различие между тем, что считала коренным, подлинным — лес, деревню, поле, реку, парк, дом в парке — и что я любила больше, отделяя от него то, что казалось вторичным, «ненастоящим», причудой (то есть то, что пришло с Мамонтовым[92]), но я не была последовательна, и после первого лета эмблемой Абрамцева для меня стали избушка на курьих ножках (мама объяснила мне, почему над входом прибита деревянная сова, а я, проходя мимо, забегала внутрь, несмотря на вонь от кучи, которую кто-то постоянно обновлял в углу) и стоявший около избушки бесформенный каменный идол, которого мама называла «скифской бабой» и который был чужд всему, что было в Абрамцеве (кроме, пожалуй, названия реки — Воря), он был бы ему даже враждебен, но — может быть, временно — укрощен им и даже трогателен своей вросшей в землю беспомощной уродливостью.
Мама, узнав о моем интересе к Аксакову, прислала мне с Натальей Евтихиевной «Детские годы Багрова-внука». У нас, к счастью, было полное собрание сочинений Аксакова.
В Москве Мария Федоровна всегда читала по вечерам, после того как я ложилась в постель. Она сидела за нашим столом, накрытым клеенкой (мы с ней завтракали и я делала уроки, рисовала и читала за этим столом); на зеленый стеклянный абажур лампы она накидывала старый платок, чтобы свет не бил мне в глаза, в комнате сразу темнели стены и часть потолка, и я видела освещенное лицо Марии Федоровны в профиль. Она перечитывала классиков и читала новые книги, которые попадали в дом. Тому социальному слою и тому времени, к которым она принадлежала, было свойственно почтение к книге, особенно же к классикам, и уважение к собственным критическим способностям. Для них чтение было не только развлечением, но и поучением, и оно, как и полученное ими воспитание, было их отличием от массы простонародья. Но мое чтение Мария Федоровна находила чрезмерным, а потому пустым, вредным занятием, поскольку много читать значило для нее ничего не делать. Она была права: такое чтение лишает здравого смысла. «Нет своего ума, живи чужим», — говорила она.
Маму мое чтение не могло раздражать, это нас сближало, но ее чтение вызывало у Марии Федоровны лишь легкую досаду, потому что она видела, как оно превращалось в деньги, на которые мы жили. Мама читала и за едой, что мне запрещалось, у нее был даже специальный деревянный пюпитр, чтобы ставить книгу перед глазами.
Зимой у меня часто бывала бессонница. Это само по себе мучительно, но еще хуже было то, что если Мария Федоровна засыпала раньше меня, я начинала испытывать непонятный страх (не перед темнотой, темноты я не боялась), непереносимую тревогу оттого, что я одна не сплю. Я просила Марию Федоровну каждый вечер не засыпать раньше меня, она обещала, но засыпала и еще к тому же начинала храпеть, что еще больше ее отчуждало. Я ее будила: «Дровнушка, не спи». Она недовольно откликалась, снова засыпала. Однажды она очень рассердилась и сказала, что был такой опыт — собаке не давали спать, отчего она умерла. Но я ничего не могла поделать с собой. А тут мама купила мне новую книгу. Книга была дореволюционная, про двух сестер-сирот, отданных в институт. Она называлась «Дети Солнцевых»[93], отличалась отсутствием сентиментальности и была прекрасно издана. Мне она была так интересна, что я прочитала все 300 с чем-то страниц за один день — сидела за столом, полулежала на диване, поджав ноги, опершись локтями, подбородок на руки, и читала. Я была возбуждена и не могла заснуть до трех часов. На следующий день, для излечения, мне совсем не позволили читать. Я измучилась за этот необычный (был ли день, когда я была здорова, чтобы я не читала?), бесконечный день и опять не могла спать.
Мама поощряла мое чтение, покупая мне много книг. Я думаю, что она так меня воспитывала.
В нашей с Марией Федоровной комнате, на стене справа от окна, висела широкая, во весь простенок, полка, полок-то, собственно, в ней было четыре, а на них стояли, а на стоявших лежали мои книги. Я брала оттуда книгу в соответствии со вкусом и побуждениями дня, хотелось ли мне читать о животных или о людях, о природе, об истории, о путешествиях, науках, сказки или еще что-нибудь.
Истинное чтение бескорыстно и не умаляет свободу читающего. Мне было далеко до такого чтения: уж если кто подчинялся тому, что засело в воображении, так это была я.
Мария Федоровна и мама не мешали моим увлечениям. Впрочем, я стала их скрывать — не увлечения, а серьезность их, то, что вызывало напряжение, дрожь, срыв голоса, когда мне доводилось о них говорить. К тому же они стали менее случайными, происходил не зависящий от моей воли отбор, как будто некто, руководивший мною, пробуя меня то в одном, то в другом, сужал поле опыта. Когда зимой перед Абрамцевом я погрузилась в античность, мама тут же дала мне Шекспира: «И ты, Брут!» Кстати, мама умела одной фразой, а то и просто интонацией поправить меня. «Да ничего, кроме воли, оно не выражает», — сказала она вполголоса, когда я ей показала восхищавшее меня, все в железных складках — меня ведь всегда привлекали люди, непохожие на меня, — лицо египетского фараона Рамзеса II или IV, если меня не подводит память.