Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей — страница 43 из 87

ыли разделены прямым пробором и заколоты сзади. Она всегда несла большой кожаный портфель с книгами, рукописями, гранками и тому подобным, потому что везде работала. В другой руке она обычно несла торт.

Когда я видела маму, счастье ударяло меня, бросалось из груди в голову, из головы в ноги, они тяжелели, прилипали, приковывали к земле, я цепенела на миг, но после секундного замирания то же счастье отрывало от земли, и, не помня себя, не чуя под собой ног, я бросалась к матери. Посмотрите на собаку, когда приезжает ее добрый хозяин: она тоже замирает на мгновенье, а потом начинает прыгать, как сумасшедшая. (Взрослым не всегда понятно поведение детей, а оно сходно с поведением животных. Взрослым бывает обидно, когда ребенок, радостно поздоровавшийся с приехавшим, тут же, с новой энергией убегает играть. В такой же ситуации собака, отказывавшаяся от еды, когда около нее были только чужие, поскакав в бешеной радости вокруг хозяина, преспокойно его оставляет и направляется к своей миске, где съедает все до конца. Жизнь собаки и ребенка была омрачена отсутствием тех, кого они любят, их приезд возвращает их к полноте жизни, возвращает аппетит и усиливает радость игры.)

Мама целовала меня и со своими добротой и добродушием спрашивала, как я живу и чем занимаюсь. А я спрашивала, какой торт она привезла, такой ли, какой я люблю. У мамы чувствовалось чуть-чуть досады, она не понимала, что мне нужно было, чтобы душевная полнота соединялась с полнотой чувственной. На открытой террасе с зеленым хмелем жарко, самовар блестит и шумит, на столе привезенный мамой торт, облитый глазурью, на которой чередуются половинки грецких орехов с цукатными черешнями, мы за столом. Наталья Евтихиевна пьет чай из блюдца, держа его на расставленных кругом пальцах, Мария Федоровна что-то говорит специально для мамы, а я смотрю на все и участвую в этом гомеровском — по наслаждению благами жизни — пиршестве богов.

Но я сама себе и тем более маме не могла объяснить, что чувствовала. Самое важное было часто бесформенно во мне, и к тому же вырастала какая-то преграда, которая не давала говорить, и я все откладывала на потом и была в этом похожа на маму, и поэтому мы с ней очень мало, слишком мало говорили.

Мама чувствовала себя тем летом не так, как всегда. Она не любила говорить о своем самочувствии, но теперь жаловалась Марии Федоровне на боль в правой руке. «И неудивительно: вы бы еще больше писали», — отвечала Мария Федоровна, гордившаяся своей житейской мудростью. У мамы были и другие болезненные симптомы. Ее докторша прописала какие-то средства, но они не помогали. Мама никогда серьезно не болела, она не была старая, как Мария Федоровна; при моем рационалистическом оптимизме возможность несчастья с мамой была для меня невероятной, а то, что иногда холодило меня ужасом, не было болезнью.

Взрослые при мне не плакали, я видала плачущею только Наталью Евтихиевну, когда ее уязвляла слишком Мария Федоровна, и я ее жалела, но чуть свысока. Плач был для меня уделом детей. Но бывали дни в Москве, когда мама возвращалась домой с потемневшим лицом. Мы обедали, мама молчала; она, видимо, крепилась, но потом уходила в другую комнату и, не зажигая электричества, сидела там одна в темноте. Оттуда доносились страшные звуки, я не сразу понимала, что это рыдания, а однажды мама, не переставая рыдать, стучала кулаком по столу и громко произнесла: «Сволочи! Сволочи! Сволочи!» У нас дома такие слова не употреблялись.

Мы ходили, разумеется, и провожать маму, когда она уезжала в Москву. На дачной платформе всегда приятно, но провожать грустно, как будто приближается конец беззаботной дачной жизни.

Мы ждали поезд из Загорска, а из Москвы прошел товарный поезд с маленькими, красными, дощатыми вагонами. В этих вагонах были крохотные окошки под крышей, по два с каждой стороны вагона, и в них виднелись коричневатые, немытые мужские лица, проваленные какие-то, и хотелось, чтобы они сгинули. Мария Федоровна с возмущением сказала, обращаясь к маме: «Все везут и везут, когда же это кончится?!» Мама сказала в ответ что-то покорное и примиряющее.


Когда мама приезжала в Быково, по вечерам после чая мы гуляли втроем за деревней. С мамой мы гуляли иначе, чем с Марией Федоровной: мама оставалась горожанкой, и для меня было наслаждением видеть ее впечатления от деревни и природы и сравнивать их со своими. Мы ходили за околицу на выгон и немного дальше. Мама и Мария Федоровна шли медленно рядом и разговаривали, а я забегала вперед или отставала, поджидала их или догоняла, или шла рядом, слушая их разговоры. Солнце было уже за лесом, чуть смеркалось, были очень хорошо слышны звуки с разных сторон, воздух был тепел, пахло пылью и ставшим привычным запахом стада. Мы уходили недалеко и скоро возвращались. В избе было уже полутемно.


Лето до конца было сухим и жарким, и вплоть до отъезда в двадцатых числах августа я ходила в сарафане. В последние дни я наладилась ходить одна в овраг, который начинался недалеко от нашего дома, на площадке, где были гигантские шаги, и, расширяясь и углубляясь, шел вниз к реке. Наверху росли молодые, частью искривленные дубки, а ниже — больше кустов, чем деревьев, и было очень много красного, потому что там росли красные ягоды — рябина, бузина, новая для меня калина, бересклет. Листья деревьев и кустов от засухи и к наступлению осени были жесткие, высохшие, потерявшие яркость, а краснота ягод была под стать моему сарафану, правда, тоже выгоревшему. Я часто туда ходила.


Абрамцево было вершиной детства, счастья в семье и благополучия, оно было особенным, потому что это было время перехода от детства к отрочеству и радость оттенялась грустью или естественно переходила в грусть. Конец детства обещал продолжение, но вместо этого был обрыв жизни, она не продолжилась, а началась другая.


В 6-м классе вместо арифметики были геометрия и особенно алгебра, которые доставляли одно удовольствие. Но появилось черчение, на которое мне не хватало ни способностей, ни терпения. Мама была снисходительна к неуспехам в таких предметах, но я все равно чувствовала себя обязанной быть отличницей, а надо было бы плюнуть на это, такое напряжение ничего хорошего не дает. Черчение отравляло мне годы учения (единственный случай, когда я пошла на обман, был в 10-ом классе: дядя Юра сделал мне чертежи за 200 инфляционных рублей), но благоприятно (от противного) повлияло на выбор высшего учебного заведения.

Таня мне напомнила, что мама называла меня «мой симпатичный». Я не сомневалась в том, что достойна любви, но боялась, попав в новую среду, стать предметом насмешек и преследования. К этому времени я прочла много книг о девочках, и только одна из них называлась «Некрасивая»[96]. Я плакала, когда после совершения какого-то достойного и героического поступка все девочки полюбили «некрасивую», но чувствовала, что самой важной границы, отделявшей ее от остальных, она не перешла. Почему эта граница?

Зимой к нам заехала с кем-то из взрослых Леля из Крылатского. Я видела ее в передней: Мария Федоровна не приглашала деревенских в комнаты. Леля изменилась: ее личико покруглело, глаза стали меньше и все улыбалось, она стала очень хорошенькой. Мне она и раньше нравилась больше, чем Нина, и я увидела прелесть Нины только после того, как Мария Федоровна сказала, что Нина хорошенькая. Она была русая, с серыми глазами и прелестными очертаниями рта и белыми ровными зубами, круглолицая — русская красота.

Той же зимой в школе сфотографировали отличников и поместили снимки на доску в коридоре против двери в учительскую раздевалку. Я нравилась себе на этом снимке, и мне и Марии Федоровне хотелось взять его домой. Но осенью вместо этого снимка зияло пустое место, все остальные были не тронуты: кто сорвал мою фотографию, отчего — от ненависти, зависти, неужели от любви?

Мне не хотелось бы дать эту девочку в обиду.


Я не представляла себе, что мама может серьезно заболеть, хотя что-то во мне давно, может быть всегда, говорило, что мне суждено быть без мамы, и если бы я поняла это, не откладывала бы, может быть, все важное на после, на потом. А мама щадила меня, не желая огорчать раньше времени, теперь я жалею об этом.

Мы покинули Абрамцево в конце августа. Я уехала с чувством своей новой силы, мне было хорошо, хотя в глубине души меня немножко тревожили мамины недомогания. Вдруг оказалось, что мама больна, у нее рак и ей будут делать операцию.

Часть вторая Мама

I

Бедная, толстая мамочка

Долго гуляла одна

И на какой-то там улице

Вдруг повстречала беба.

Так мама описывала мне маленькой мое появление на свет. Мне не рассказывали всерьез про русскую капусту и европейских аистов, но встрече на улице я поверила. Я представляла себе эту встречу всегда в одном определенном месте, там, где перед Арбатской площадью сливаются в один два Кисловских и Калашный переулки и где стоит казавшийся в те годы странным дом, который Мария Федоровна называла домом из спичечных коробков: его гладкие стены были выкрашены прямоугольниками в два чередующихся цвета, синий и белый. Я иду совсем одна от этого дома по мостовой к площади, никого у меня нет, и неизвестно, откуда я и как возникла, но я есть, я маленькая, «от земли не видать», мостовая совсем близко от моих глаз, я смотрю снизу вверх и навстречу мне — моя мама. Эта воображаемая сцена осталась для меня навсегда реальной — ведь действительно, лишь обретя сознание и память, мы узнаем, встречаем близких.

Позднее мама показала, где я родилась: в Чернышевском переулке (улица Станкевича, Вознесенский переулок), в небольшом, но высоком двухэтажном доме наискосок от церкви Малого Вознесения и напротив довольно убогого кирпичного дома, в котором дедушка и бабушка снимали квартиру, когда переехали жить в Москву. Это так близко от их последней, третьей квартиры, в которой и я жила, от моего первого, старого дома, я так хорошо знаю это место, что как будто это я, в лице моей бабушки, ходила к маме в больницу, я была своей матерью и собой, я рожала и я родилась. Наш мир создается не только после, но и до нашего рождения, мир, глядя из которого все чужие миры кажутся нам суррогатами.