Мама сказала, что я родилась в шесть часов утра. Она не сообщила, что как раз во время ее беременности живший в квартире милиционер, о котором я уже рассказывала, нарочно сдвигал вещи в коридоре так, чтобы мама не могла пройти. Маме был 31 год, когда я родилась. «Не одна я так поздно», — сказала она однажды, просматривая одну из анкет нашего класса, принесенных Марией Федоровной из школы.
Отца у меня как будто не было, и мне он как будто и не был нужен: все, что есть во мне, взято у мамы и ее родных. Мне говорили и учили говорить другим, что мой отец умер до моего рождения. Я так и думала, но во время переписи 1937 года на вопрос о семейном положении мама сказала быстро: «Разведена» — и покраснела, вероятно оттого, что я была рядом. Я ни о чем не расспрашивала, зная, что маме это будет неприятно. Она умерла, и я так ничего не спросила. Мария Федоровна говорила, что на ее вопрос, кто был мой отец, мама отвечала, смеясь: «Донской казак», и что однажды, после обычного собрания у нас дома, мама ей сказала, что в числе гостей был мой отец. Так ли было на самом деле? Может быть, мама хотела отделаться от вопросов Марии Федоровны?
В 1943 году дядя Ма лежал в госпитале совсем близко от нашего дома, в Леонтьевском переулке. Я написала ему в записке, что мне исполнилось 16 лет и я хочу знать, кто был мой отец. Он ответил, что скажет, когда выйдет из госпиталя. Дома он сказал: «Твой отец был еврей, он был расстрелян». Я ни о чем больше не спросила, испугавшись тяжести этого знания, и я не знаю ни фамилии, ни года рождения и смерти, ни рода занятий моего отца, ничего. Я думала, что мама не была за ним замужем, — мне это безразлично в социальном отношении, разве только важно знать, что нами не пренебрегли. Но дядя Ма совсем не нарочно как-то сказал: «В тот год твоя мама выходила замуж». А потом я нашла открытку 1925 года, посланную какой-то родственницей: «…поклон Марку, Розочке с мужем». Однако, когда мама лежала в родильном доме, никакой речи о муже уже не было. Что произошло? Все это осталось для меня тайной. Видно, были основания для сильнейшего страха, если мама все так скрыла. А может быть, мой отец значил мало в ее жизни.
Через много лет, во время проверки перед заграничной поездкой служащий иностранного отдела Академии наук указал мне, что мое свидетельство о рождении выдано не в год моего рождения, а позже: напечатано «193…», а сверху написано от руки «26». Значит, было выдано второе, короткое свидетельство, куда вписаны только мама и я. Когда его поменяли и как? Еще при бабушке или после ее смерти? «Я ношу мамину фамилию», — прибавляла я, когда меня спрашивали об отце. А отчество? Было ли оно переделано, заменено или сразу дано в честь того дяди Коли, увеличенная фотография которого висела у нас на стене?
Я и о маминой семье очень мало знаю. Со слов дяди Ма мне известно, что один из прадедов был конторским служащим лесничества в имении какой-то графини.
Мой дед окончил в 1885 году физико-математический, а в 1888-м — медицинский факультет Петербургского университета. Он стал земским врачом в Симферополе. От этой его деятельности сохранялась «волчья» шуба (шуба на волчьем меху) — он надевал ее или накидывал поверх обычной шубы, когда ездил зимой в санях к больным за город в степь. Возможно, дедушка был родом из Симферополя, что как будто следует из сохранившейся официальной справки и из двух его писем, черновиков или неотосланных, написанных, как тогда полагалось, довольно витиевато, по поводу выхода дедушки из мещанского сословия, на что он имел право, окончив университет.
У меня было превратное представление о степени образованности бабушки, я думала, что она была только зубным врачом, но, перечитав сохранившиеся бумаги, узнала, что она в 1886 году окончила в Петербурге Высшие женские курсы[97] по физико-математическому отделению. Потом она преподавала русский, немецкий и арифметику в трехклассном женском еврейском училище в Ковно (Каунасе), директрисой которого была ее тетка, тоже Шерешевская, о чем имеется справка, подписанная этой теткой. Зубоврачебному делу бабушка выучилась, уже живя в Москве и имея двух детей (очевидно, семье нужны были дополнительные деньги): в 1901 году она получила звание зубного врача и право открыть кабинет.
Дядя Ма родился в Симферополе, а мама через два года после него, в 1894 году, в Ковно. Когда ей было шесть недель, семья переехала в Москву. Мама никогда не справляла свой день рождения, и я даже не знала, какого числа она родилась, знала только, что в июне (12-го по старому, 24-го по новому стилю, как я теперь узнала), — мама родилась в дни летнего солнцестояния, а умерла в дни весеннего. Я летом бывала на даче, но стыдно, что я не запомнила этой даты и не поздравляла маму. Она не то чтобы скрывала, но упоминала очень редко этот день, может быть, нарочно? (А день рождения Марии Федоровны я хорошо помнила, и я и мама делали ей подарки.)
Я сказала уже, что сначала дед и бабка жили в Чернышевском переулке, потом переехали в дом на углу Большой Никитской и Хлыновского тупика. Часть окон выходила на улицу; мама рассказывала, как совсем маленькой девочкой видела похороны Баумана, за гробом которого шло множество людей (мама купила мне книгу про Баумана «Грач — птица весенняя»[98], Бауман мне очень полюбился, и я горевала, что его убили). Третья и последняя квартира бабушки и дедушки была лучше прежних. В ней было шесть комнат: три с окнами, выходившими в Хлыновский тупик, и три с окнами во двор.
Комнаты с окнами в тупик были довольно темные: напротив стоял высокий дом, а тупик был узкий. Две из этих комнат были врачебными кабинетами — бабушка и дедушка принимали каждый своих больных. Между кабинетами была большая гостиная, в ней же пациенты ждали, если кабинет был занят. Эти три комнаты составляли анфиладу — белые двери открывались из кабинета бабушки в гостиную и из гостиной в кабинет дедушки, но в первые две комнаты были двери из передней, а в кабинет дедушки можно было пройти из коридора через ванную. Когда они переехали в этот дом, в нем было еще печное отопление и керосиновые лампы, а нумерация домов отсутствовала, письма адресовались: «Большая Никитская, в доме госпожи Панкиной». Во двор выходили тоже три комнаты: самая дальняя от входа, угловая, с балконом, столовая, — спальня родителей и детская. В конце коридора между столовой и ванной находилась уборная. Передняя у «парадной» двери была большая, и кухня была большая, с полом из белых досок и темной комнаткой для прислуги. Из кухни дверь вела на узкую «черную» лестницу, где была уборная для прислуги всего подъезда.
Судя по смененным ими квартирам, благосостояние дедушкиной семьи росло. Оба они работали, что в те времена случалось редко. Помимо врачебной практики дедушка занимался научной работой в частном Бактериологическом институте Блюменталя[99]. Дядя Ма говорил, что если бы дедушка не умер в 1921 году, он стал бы вскоре профессором. Дедушка умер от тифа: его сердце не перенесло кризиса, когда температура резко падает. Мама сказала как-то, что очень любила отца. Она, кажется, была его любимицей, как дядя Ма был любимцем бабушки. От дедушки ничего не осталось, кроме тех двух писем, о которых я уже сказала, и визитных карточек, одна из них относится ко времени первой квартиры в Москве и написана латинскими буквами:
«D-г med. Joseph Schor
Moscou, Bolschoi Tschernischevski pereulok, dom Malava Wosnessenia».
Еще есть косвенное свидетельство о его беспокойстве за судьбу семьи: гимназическая подруга мамы писала ей, что мамин отец напрасно беспокоится: раз он имеет право жить в Москве, то и вся его семья тоже имеет на это право, так сказал отец этой девочки. Есть несколько фотографий: везде у дедушки кроткий, близорукий и умный взгляд из-за стекол очков. На одной фотографии дедушка снят с несколькими коллегами по Бактериологическому институту. Он одет не хуже других, но это полноватые, самодовольные, «сытые» мужчины с большими усами, а у дедушки нет такого вида, он тоньше их всех и углублен в себя — не от мира сего. Я считала, что в нашей семье бабушка, Шерешевские воплощали евангельскую Марфу, а талант, дар шли от дедушки, тем более что среди его родных были известные музыканты. Я, возможно, ошибалась, потому что судила по долго жившим брату и сестре бабушки, дяде Боре и тете Иде, а они были очень terre-a-terre[100]. Эта тетка Ида раз заявила: «Все Шоры — разбойники», не знаю, что заставило ее прийти к такому заключению.
Бабушка и дедушка зарабатывали достаточно, чтобы вести жизнь, которая теперь кажется жизнью богатых людей, но в то время люди интеллигентных профессий жили намного лучше простого народа (и из-за этого чувствовали себя виноватыми перед ним) и лучше многих разорявшихся дворян, хотя у дворян были собственные дома и земли.
Этот образ жизни был непонятен мне. Мы клали хлеб на клеенку и ели суп и второе из одной глубокой тарелки. Но в один прекрасный день под глубокие тарелки от сервиза, которым не пользовались (чтобы можно было его продать), были подставлены большие мелкие (с таких тарелок никогда ничего не ели, кроме арбуза, а если второе было несовместимо с первым, его ели с небольших мелких тарелок). Суп был подан не в кастрюльке, как всегда, а в белой фарфоровой миске с ручками и крышкой, а после супа глубокие тарелки были унесены на кухню. Ножи, вилки и ложки лежали одним концом на столе, а другим на стеклянных подставках. Наверно, Марии Федоровне (с согласия мамы?) захотелось показать мне, как некогда жили и как следует жить. Я видела главным образом нерациональность этой затеи. Так мы ели лишь один раз: Наталья Евтихиевна восстала против мытья лишней посуды.
Теперь кажется, что жизнь тогда шла как по маслу, хотя, будучи евреями, дедушка и бабушка не были избавлены от тревоги за себя. Они жили открыто, в доме бывали родственники и знакомые, и тех и других — много. В семье была та, просуществовавшая всего несколько десятилетий атмосфера любви, сосредоточенной в своем доме, которая была свойственна многим интеллигентным семьям, — она остается воспоминанием об утерянном рае. В такой атмосфере л