Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей — страница 47 из 87

Мы в церкви во время службы носились по хорам с хохотом и гвалтом. Нас какой-то монах запер и потом здорово ругался <…> Но мне было так смешно, что я боялась лезть к самой гробнице, чтобы не расхохотаться…» На дачу приезжает на двух автомобилях семейство «бывшего патрона [ее] отца». «Конечно, это произвело громадную сенсацию <…> взбудоражило всю деревню Верещагино». «За автомобилями неслись собаки, куры, теляты, ребятишки и вообще вся деревня». «Проехали за 20 минут более 27 верст. Посидели полчаса и уехали, а так как было страшно темно, то зажгли прожектора, которые освещали путь на несколько сажень…»

Мамины письма к этим девочкам, естественно, не сохранились, и я выискиваю то, что к ней относится, помимо приветов, поздравлений и поцелуев («Ну, покамест, адью, мон анж[108], желаю здравствовать!», «Поздравляю тебя, моя радость бесценная, с днем прошедшего рождения»).

Например: «Как не стыдно, моя мартышка, заниматься аферами. Ты спросишь, какими? А вот: Как тебе не стыдно прельщать и кокетничать с какими-то вьюношами, да еще 18-ти лет. Fi donc![109] И еще спорить с ними о всякой ерунде, о какой-то погоде, проигрывать плитки шоколада. Это прямо безнравственно. Стыдись, мартышечка!!!!!!!» «Мой искренний привет победительнице сердец. Дай ей Боже побольше успеха в дальнейшем».

Обе они только что кончили гимназию. Надя готовится к конкурсу, по-видимому, в консерваторию (рояль и учебник гармонии) и завидует маме, которая поступает на Высшие женские курсы — там нет конкурса. Но: «Я же тебе советую прекратить почти совсем твои занятия, последствием которых являются истерики. Что смотрят твои папа и мама? Тебе прежде всего нужно как следует отдохнуть».

Что с ними стало, с Надей, с Симочкой, с Соней, долго ли продолжалась их дружба, что мама думала о них тогда и впоследствии?

«Мне твои письма тоже доставляют большую радость и удовольствие». «В сентябре нагряну к тебе в Хлыновский тупик. Прощай, пяточка моей души».


У меня ничего этого не было. «Pauvre garçon que j’étais»[110], — говорит Пруст о себе в юности: его болезненность мешала ему вести жизнь здорового человека. У меня хуже. Я рада, что мама была счастливее меня.


Мама поступила на Высшие женские курсы. Сохранились толстые тетради по разным курсам и предметам, в них чисто, мельчайшим почерком выписаны слова и сделаны переводы с латыни, древнегреческого, санскрита, есть рефераты на литературные темы. Есть рефераты и на больших листах, рукописные и напечатанные на машинке через лиловую копирку, их интересно читать, как книги.

Тем временем сложилось молодое общество, с веселыми собраниями, с шуточными стихами (их писал дядя Ма, но есть и мамины), с насмешками друг над другом, а у мамы появились поклонники. Дядя Ма раз сказал, что ради каких-то географических занятий привел в дом товарища, но тот пренебрег занятиями и стал ходить в дом ради мамы.

Не знаю, было ли это многочисленное общество исключительно еврейским, во всяком случае, ядро его таковым было. Когда в 1914 году началась война, мама, учась на курсах, стала добровольно работать в госпитале сестрой милосердия. Госпиталь был благотворительный, организованный на средства Еврейского демократического общества.


Долгое время я не знала почти ничего о детстве и юности мамы.

Описывая выше нашу столовую, я рассказала, что там сначала была большая ширма, обтянутая ситцем, в ней завелись клопы и ее выбросили, а взамен купили новую. Новая ширма отгораживала мамину кровать. У мамы и дяди Ма были одинаковые кровати, возможно, из спальни родителей, металлические, черные, спинки были закругленные, в головах повыше, в ногах пониже, и с рисунком, с завитушками, как у чугунной ограды. Мне нравилось следовать за линиями завитушек глазами или пальцем. Матрацы были пружинные, на что досадовала Мария Федоровна, потому что в них трудно морить клопов. Поверх матраца у мамы лежала перина, у Марии Федоровны тоже была перина, а у меня был только волосяной матрац, детям вредно спать на перине, не полагается. Когда я оказывалась на маминой перине, меня это очень забавляло: на ней движения не достигают цели, она сбивает с ног, если шагнешь, падаешь, а лежа, с ней все время борешься, чтобы повернуться так, как хочется. Я попадала на мамину кровать, будучи больной, когда проветривалась наша комната, а иногда, здоровая, в выходной день утром: мы с Марией Федоровной просыпались раньше мамы, Мария Федоровна спрашивала, постучавшись в дверь к маме: «Можно Жене к вам?» — и потом говорила мне: «Пойди пока к маме».

Мама была большая, мягкая, очень теплая, в дневной рубашке с бретельками, я ворочалась, шалила, нечаянно ударяла маму коленками, локтями и головой, может быть, лучше было бы вести себя иначе. Мне было очень хорошо, но душно немного, тесно, не хватало места для движения.

Ширма перед маминой кроватью была невысокая, из гладкого темно-малинового дерева, она была обтянута двумя тканями: в нижней, большей части, занимавшей две трети высоты ширмы, — пестрой, с коричневыми цветами, листьями или неопределенным рисунком в таком роде на сером фоне, а вверху, над деревянной поперечиной, — одноцветной, коричневатой. В ней не было ничего яркого. Ширма отличалась от прочей нашей мебели отсутствием бюргерской надежности, добротности, добропорядочности, ей не следовало доверять.

Над маминой кроватью висели в простых, гладких рамках под стеклом два гобелена — так мама называла эти картины, мне казалось, она ими гордилась (в начале войны их понесли продавать, и за них дали какой-то пустяк: они были ненастоящие. Мне-то все, что было у нас, казалось очень хорошим). На гобеленах были изображены дамы XVIII века — декольтированные, с полной шеей, с полными покатыми плечами, с приподнятой полной грудью, с высокими прическами (или париками?), все в желтовато-розовых тонах на зеленоватом фоне. Дамы были похожи друг на друга, но не совсем одинаковы. Неодинаково были расположены около них и голубки и амуры. Одна из дам держала руку с цветком у ямки между грудями. Когда я бывала в маминой постели, то, меся ногами перину, проваливаясь и падая, вставала и рассматривала этих дам с румянцем на щеках. Гобелены, изящная ширма, запах маминых духов и отчасти запах маминого пота были свидетельством того, что у мамы была сторона жизни, мне недоступная. Конечно, мамина наука была тоже недоступна для меня, но тут стоило только научиться. Мне не хотелось, чтобы у мамы была эта сторона, и мне не хотелось дорасти до того, чтобы войти в этот мир.


От поклонника мамы по прозвищу «Вум» не осталось никакой памяти, кроме дядиных стихов в толстой тетради о том, как мама его отвадила, заставив «стучать на машинке». От другого ее поклонника сохранилось несколько писем. Этот Семен Ковнер (наверно, Ковнеренок дядиного письма, может быть, он был маленького роста, или очень молодой, или незначительный с виду) — эсперантист и пишет каллиграфическим почерком на бумаге кружка эсперантистов. Он несчастливый поклонник и потому все время шутит.

Бедный мальчик! Мне всегда жаль тех, кто любит и страдает. Он не вызвал у мамы ответного чувства, а был он его, по-видимому, больше достоин, чем тот, кого она полюбила, как это всегда бывает.

Когда я училась в университете, летом я никуда не ездила по бедности. Днем сидела в своей комнате, бывшей «столовой», летом в ней было тепло и светло, солнце в это время года светило в окно, выходившее на юг. Я не думала тогда о том, что мама оставалась летом одна в квартире, хотя я всегда думала о маме, тогда меньше, чем теперь. У меня не было никаких дел, потому что я редко убирала комнату, а денег (занятых) хватало только на дешевый обед в столовой. Я читала, время от времени останавливаясь, чтобы насладиться светом, теплом и тишиной или чтобы как-то подвигаться. Иногда я перебирала оставшиеся, не поддающиеся продаже книги в шкафах и рассматривала фотографии и старые бумаги. Так я раскрыла и стала читать книгу без обложки, распадавшуюся на листы, с утраченными первыми шестнадцатью страницами. Меня пленили нежная чувственность и музыкальность стихов в этой книге, они так шли к моему томлению и чувственным грезам в родном доме, я как будто входила в запретный предел, тем более что я узнала несколько строк, которые в школьном учебнике приводились как образец буржуазного разложения и декаданса:

Вместе визиты, — на улицах грязно…

Так любовно, так пленительно-буржуазно![111]

Таким же образом я натолкнулась на письма в нижнем ящике зеркального маминого шкафа. Они написаны черными чернилами, как и все письма и записки того времени (но много — «чернильным» карандашом), узким, длинным, с извилистыми буквами, трудно читаемым (оригинальным или модным, но все-таки заурядным) почерком. В письмах лежали мелкие засохшие цветочки-фиалки.

Когда я в первый раз прочитала эти письма, я ничего не увидела в них, кроме выражения страстной любви. Они в один миг — как только я прочла слова любви, обращенные к ней, — перевернули все мое представление о маме. А я-то думала, что мама родила меня, чтобы ребенок избавил ее от одиночества. Я очень долго не могла понять, что мир видится людям иначе, чем мне, что он для них другой, чем для меня. Письма причинили мне радость и боль. Мне стало горько за себя, и я почувствовала к маме зависть без злобы.

Я перечитывала их много раз, письма меня взбудоражили, разгорячили, опьянили, я упивалась словами любви.

Я вспомнила, что мы с мамой рассматривали как-то фотографии в старом альбоме. (Я любила разглядывать фотографии: вместе с Марией Федоровной — ее альбомы и с мамой — наши семейные. Альбомы были красивые на старинный лад, обтянутые сафьяном или с тисненым переплетом, с золотым обрезом толстых страниц, с золотыми на вид застежками, и старинные фотографии были тоже на толстой бумаге, с фамилией и адресом фотографа.) Мы с мамой рассматривали альбом, и вдруг попалась фотография: мама, совсем молодая, без очков, и молодой человек, который касается ее головы своей слегка наклоненной головой. Я спросила маму: «Кто это?» — и мама, быстро и негромко, она всегда так говорила, когда ей приходилось говорить то, что ей не хотелось говорить при мне, сказала: «Это кузен Макс». Когда я нашла письма и в них подпись «Макс», я поняла, что это то же самое лицо. Я спросила у дяди Ма про Макса. Дядя Ма рассказал, что Макс был женихом мамы, но бросил ее ради другой. Ответ опечалил меня, он не соответствовал моему романтизму. Но все равно я иначе воспринимаю эти письма, чем если бы они были написаны моей подруге или незнакомой женщине. Как будто какая-то часть меня уже была тогда в маме и вместе с ней испытывала счастье и несчастье.