Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей — страница 51 из 87

Твоя бабушка. 3-го мая 1931 г.».

Каково бы было бабушке, если бы она знала, что ее дочь не проживет и восьми лет после этих писем?

Мама осталась одна, уже не было опоры, но свободы в некоторых отношениях, наверно, стало больше. Она стала главой семьи. Из-за Марии Федоровны дядя Ма жил в стороне, рядом с нами, сбоку. Для меня семья была женской. В женской семье больше нежности, деликатности, нет тяжести, грубости, которые вносят сами по себе мужской голос, рост, запах. Как будто нет никого, кроме женщин и девочек, и никого не нужно, чтобы не испортить нашу нежность.

Мама постепенно отошла от мелочей хозяйственной жизни. Теперь исполнительная власть была передана Марии Федоровне. Мама освобождала себя для главного.

После смерти бабушки и утверждения Марии Федоровны родственники и знакомые семьи перестали бывать у нас, а мама, наверно, и раньше не успевала у них бывать, связь держалась бабушкой, мама оторвалась от них и замкнулась в своем мире.


Десять лет общения с мамой (с трех до тринадцати лет) для меня, растущего ребенка, большой срок. Для мамы, взрослого человека, хотя это четверть ее жизни, это сравнительно небольшой отрезок времени, страшно ускоряющего ход в конце: бабушка умерла в 31-м году, тетя Эмма в 37-м, 37-й год сам по себе, болезнь в 38-м и смерть в 39-м.


На заседаниях мама часто рисовала одну и ту же картинку: слон (вид сзади) стоит около пальмы — для меня это видение или символ совершенного, безмятежного, первобытного, райского счастья, которого всегда тщетно алчет душа. Для меня мамины слова были похожи на маму, такие же добродушно толстые, округлые, круглые. Изображения и живые существа такого рода кажутся мне причастными маме, и я испытываю к этим рисункам, предметам, существам нежность: вот на экране живая китиха плывет в океане, а рядом с ней, под ней плывет ее китенок, вот тюлененок с круглой головкой на обложке блокнота, слон с обертки чая, белые слоники на письменном столе.


Есть знаменитое скифское изделие из золота: большая фантастическая кошка — пантера или барс — загрызает маленькую, одинакового с ней размера лошадь. У лошадки подкосились, почти перевернулись задние ноги и круп, они неестественно закругленно подогнуты (вся сцена вписана в круг), но эта закругленность выражает беспомощность, отчаяние и близкий конец лошадки. Мне больно смотреть на эту сцену, и боль заставляет воскреснуть не осознававшиеся тогда мною мои отчаяние и трепет перед беззащитностью мамы.


Мне говорили, что я родилась тяжелая и толстая, что было неудивительно, так как большую часть времени мама проводила, работая за столом. После родов у нее нарушился обмен веществ, поэтому в ее ранней смерти есть и моя невольная вина. Мама стала неудержимо полнеть (правда, дядя Ма говорил, что у нее всегда была склонность к полноте, но на ранних фотографиях она не выглядит толстой). И когда ее отправили худеть в Ессентуки, она весила 106 кг, не будучи очень высокой. Из Ессентуков она вернулась 90 кг. Мамина полнота служила поводом для веселых и ласковых шуток: «В моей маме шесть пудов, не боится верблюдов». Не сама ли мама сочинила этот стишок? Мама не обижалась, но сейчас мне кажется, что ей это было немного неприятно. Но для меня мамина полнота составляла одно из ее отличий от других людей, и в подшучивании над ней не было ни капли злой насмешки. Я не хотела бы, чтобы мама была другой, — она ведь сама прозвала себя тапиром (у Брема картинка — вытянутый немного профиль) и зебу (из-за жирового горбика сзади, где шея переходит в спину), — я ничего не хотела изменить в ней, но боялась, что другие, нелюбящие, будут смеяться над ней, и мне не хотелось, чтобы ее видели мои одноклассники. Мама несколько раз провожала меня в школу, и один раз кто-то из мальчишек сказал в классе: «А у Шор мать-то какая толстая!»

Какой-то мужчина, проталкиваясь мимо мамы в трамвае, сказал: «Ну, гражданочка, с вашими габаритами…» Маму насмешило это замечание, она его повторяла и объясняла нам как лингвистическое явление.

Мама ничего не делала, чтобы избавиться от полноты. Она мало двигалась; за исключением времени, когда читала лекции или делала доклады, она все время сидела (но не лежала — человек стола, а не дивана). К тому же во время работы дома она поглощала шоколад и дорогие шоколадные конфеты — необходимый ей допинг, от которого не могла отказаться.

Я легко относилась к маминой полноте и не задумывалась над тем, что она вредна, что маме тяжело, мне казалось естественным, что мама не может бегать, что ей трудно много ходить, хотя я хотела бы, чтобы все у нее было хорошо. Меня занимало и веселило, что в Ессентуках мама делала гимнастическое упражнение «велосипед», но я замолчала, чувствуя себя пристыженной, когда мама сказала, что оно было ей мучительно.

Всякая полнота смешна, но не мамина. То, что у других смешно и некрасиво, у мамы трогательно.


Летом мы с Марией Федоровной и Натальей Евтихиевной были на даче, а мама в Москве. Мне понятно, что мама любила бывать одна летом дома, особенно днем — и в квартире было пусто, и во дворе тихо: детей увозили отдыхать — мама очень ценила эту тишину.

Я знаю это чувство — быть одной в родном доме, что удавалось крайне редко. Было ли у мамы такое чувство, как у меня? Для мамы или для меня дом был более свой? Я здесь родилась, но в коммунальной квартире, а мама жила здесь одной семьей. Я была сосредоточена на своем детстве (только оно у меня и было), а у мамы было многое. Она, наверно, чувствовала себя ближе к прежней жизни, но какое место в ее мыслях и чувствах занимала эта жизнь? А для маминого здоровья было вредно это пребывание в одиночестве в летнем городе: она питалась кое-как в буфетах, у нее обострялся колит.

То, что я мало времени проводила с мамой, восполнялось тем, что чем старше я становилась, тем больше чувствовала общность, единение с ней, так что мне часто казалось, что не нужно никаких слов и объяснений, мы и так совершенно понимаем друг друга. Я и теперь думаю, что мама мне больше понятна, чем другие люди, которых я знаю в течение многих лет, но все-таки разница между нами есть, и мне бы хотелось знать, о чем думала мама, оставаясь летом одна дома.


Мама слонов не только рисовала, они стояли на полочке ее письменного стола. В те годы в «мещанских» семьях на комодах, покрытых кружевной «дорожкой», стояли семь слонов одинаковой формы и разной величины, по росту от маленького до большого, и считалось, что они приносят в дом счастье. Маминых слонов было шесть (и посетительницы попроще указывали на этот недостаток) и все разного размера, разной формы и из разных материалов. На полочке находился также лежавший на постаменте больной, грустный лев; около его головы стоял щит с крестом посредине. Мама сказала, что это «лев милосердия», но я не поняла, что это значит. Там же стояла маленькая и, если всмотреться, грозная фигурка: темная, деревянная, она была как маленький столбик, спереди она опиралась на две лапки с когтями, а сзади — на хвост, скорее похожий на неразрезанные фалды сюртука, — хвост был такой же ширины, как спина, и являлся ее продолжением. Это была сова, не похожая на настоящую сову, у нее было не круглое, как у сов, а треугольное лицо, огромные глаза представляли собой темные провалы, уши, острые, как у шпица, торчали вверх, а весь низ лица состоял из большого, висячего, треугольно-острого носа-клюва. У мамы был когда-то экслибрис (всего несколько отпечатков) — сова в очках сидит на книге. Сова, спутница Афины, символ мудрости, мне кажется маминым и моим атрибутом, тотемом, а деревянную фигурку я стала, может быть, напрасно (я недавно разглядела: одна глазница у нее кажется зловещей, как у черепа, потому что сам глаз выпал, а другой скорее ироничен, но все-таки…) считать посланницей нашей смерти.

К этим фигуркам уже на моей памяти присоединились каменный пестроватый тигр, белая фарфоровая свинка, целлулоидный пестрый, коричневатый с более светлым, крокодил (его хвост должен был, собственно, служить ножом для разрезания бумаги, но крокодила поместили на полочку, куда был отправлен также подаренный мне кем-то сидящий металлический пудель), а дядя Ма подарил маме изделие северных народов — высеченную из белого камня лайку. В Кустарном музее мама купила деревянную птицу, ярко раскрашенную в красный, синий, желтый и белый цвета. У нее был длинный позолоченный нос (удод?). Через некоторое время мама купила еще одну, точно такую же птицу, но вдвое меньше и с красным клювом. Мама сказала: «Это мы с тобой». Они так и стояли, маленькая под клювом большой.


Мама заглядывала одним глазом, наклонив голову набок, в книгу, в чашку — так делают близорукие. «Как кривая лиса в кувшин», — ворчливо говорила Мария Федоровна. При маме? Мне эти слова не казались грубыми, но веселой шуткой, объединяющей нас троих в одно целое.


Будучи еще очень маленькой, я умела подходить к телефону и звала маму или, если ее не было дома, Марию Федоровну, чтобы она записала, кто звонил. Не только я гордилась таким взрослым и разумным поведением, маму тоже оно забавляло и было ей приятно. Но однажды мама была дома, я подошла к телефону, спросила, как полагалось: «Кто ее спрашивает?», повторила вслух имя, а мама сказала быстро: «Скажи, что меня нет дома». Я и сказала: «Мама просит передать, что ее нет дома». Мама тут же выхватила у меня трубку и стала говорить, что я неправильно ее поняла. Звонил кто-то, кто мог причинить неприятности. Мама на меня не рассердилась, но при ней запретила подходить к телефону. В другой раз я слышала, как мама сказала о чем-то с презрением: «Это какое-то варнитсо» (ВАРНИТСО — название учреждения). Я при случае как попугай повторила эту фразу. Мама на меня зашикала и запретила повторять за ней то, чего я не понимаю, и стала при мне осторожнее. Когда я стала старше, мама стала мне говорить: «Об этом никому». Правда, она не говорила при мне ничего опасного, но тогда можно было «загреметь», как выражалась Мария Федоровна, ни за что, я понимала это и молчала.

Мама не была для меня привычной, повседневной, как Мария Федоровна, как матери у других детей, поэтому, может быть, у нас с ней не было столкновений, которые возникают при постоянном общении. И то, от чего заскучал бы другой ребенок, для меня было радостью. Так, когда мне исполнилось десять лет, мама стала брать меня с собой на улицу Горького в книжные магазины. Мы шли туда пешком, и даже в последнюю при жизни мамы зиму, когда мне было уже двенадцать лет, я отказывалась идти с мамой под руку. Мама говорила с некоторым недовольством, что в моем возрасте она ходила под руку со своей матерью, но не настаивала, и я держала ее за руку, по-детски. Хождение под руку казалось мне изменой моей детской любви. Когда я соглашалась (редко) сказать несколько слов с мамой по-немецки, я отказывалась произносить Mamma с ударением на последнем слоге, к