Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей — страница 52 из 87

ак полагается в немецком языке, а вставляла в свои ответы русское «мама», только оно, казалось мне, соответствовало моему отношению к ней. Понимала ли она меня, я не знаю.

На улице Горького было несколько книжных магазинов. По дороге мы всегда встречали кого-нибудь из маминых знакомых, останавливались, и мама с ними разговаривала, причем иногда не по-русски, а по-немецки или по-французски, а раз или два на идише (мама объяснила мне, что это за язык). Мы заходили сначала в магазин детской книги (он был на спуске между Брюсовским и Газетным переулком, на правой стороне улицы, если идти вниз). Больше всего времени мы проводили в магазине на другой стороне улицы, напротив Центрального телеграфа, в подвале. Маму знали во всех магазинах; продавцы, большей частью немолодые мужчины, с ней здоровались, называя по имени-отчеству. В букинистических магазинах была особенно приятная атмосфера: продавцы сами любили книги и понимали, что и другие люди любят их. Продавец ставил на прилавок высокую стопку книг перед мамой, и она медленно их просматривала. Потом продавец говорил: «А еще вот это, Розалия Осиповна» — и ставил другую стопку, и мама брала одну книгу за другой, раскрывала, заглядывала в нее, читала то на одной, то на другой странице и откладывала то, что хотела купить и что, аккуратно завернутое в серую или коричневую бумагу и перевязанное бечевкой, потом несла домой. А я тем временем ходила по магазину, останавливалась у прилавков, рассматривала книги, подходила к маме, смотрела, как она перебирает книги, как двигаются ее глаза, но не мешала. Было ли мне скучно? Мне не хотелось ничем заменить это времяпрепровождение; если это и была скука, мне хотелось, чтобы она длилась дольше.

По дороге домой мы заходили в кондитерский магазин, тот, который Мария Федоровна называла «абрикосовским», на углу улицы Горького и Чернышевского переулка. В магазин вели несколько ажурных железных ступенек, внутри он был украшен в том же духе, что Елисеевский, но беднее. Мама брала с меня обещание, что я буду обедать (чтобы Мария Федоровна нас с мамой не бранила), и покупала мне мое любимое пирожное (песочное, облитое глазурью и с малым количеством крема), я его съедала в магазине. И мы шли домой.

Мама покупала мне немецкие книги, но я их не читала, ленилась. Мама огорчалась, но не сердилась и покупала другие. Она купила мне старинную толстую книгу, что-то вроде энциклопедии для мальчиков. Хотя я ее не читала, а только просматривала, меня поразило, насколько она была интереснее книг для девочек, в которых рассказывалось о куклах и шитье. Мама объяснила, что немецким девочкам полагалось заниматься только Kinder, Küche und Kirchen[114]. Помнится, мама купила мне на будущее французскую книгу, которая мне тоже казалась очень заманчивой. У меня была одна французская книга большого формата, в которой было много картинок и мало текста. Мария Федоровна мне переводила, там рассказывалось о девочке, убежавшей из дома, за что она была наказана встречей с разными ужасами, например, с деревьями с человеческими лицами, а прямые ветки, росшие прямо из верхушки ствола, как у тополей с обрубленной вершиной, были волосами, стоявшими дыбом. Картинки были раскрашены акварельными красками от руки.


Для мамы и для меня книги были так же важны, как люди.

Мама покупала мне книги самого разного содержания: и дореволюционные, и советские, и «Маленького миллионера», и «Салавата Юлаева»[115]. У меня были чуждые маме интересы; мама им не противилась, а поддерживала их. Мама просматривала купленные для меня книги, прежде чем дать их мне, но читала и даже иногда перечитывала только хорошие дореволюционные книги для девочек и про девочек, такие, какие сама писала в детстве.

Я уже говорила, что мама в разговорах по телефону произносила имя: Пруст. Сколько она из него прочла? Сложность Пруста была под стать сложности мамы и кое-кого из ее современников, его тонкость — их тонкости. И мне кажется, что если бы мне дали прочитать доступные мне по содержанию места из Пруста (вечерний поцелуй матери), я бы в одиннадцать-двенадцать лет их поняла лучше, чем потом, когда огрубела от жизни, так же как теперь слова Мандельштама о Москве:

…входит в гости Рафаэль,

Он с Моцартом в Москве души не чает —

За карий глаз, за воробьиный хмель[116]

мне кажутся точно применимыми к моему восприятию города в десять-одиннадцать лет.

Я помню, что мама давала книги Марии Федоровне, и Мария Федоровна читала «Сладкую каторгу» Н. Ляшко и модную «Звезды смотрят вниз» Кронина[117]. Мария Федоровна с кем-то говорила о «Семье Тибо»[118] и о том, что Шолохов не мог сам написать «Тихий Дон»[119]. Дразня и с усмешкой Мария Федоровна говорила маме: «Розалия Осиповна, перо вставить — полетишь, а?», а мама отмахивалась (я прочитала потом это место в «Поднятой целине»). В последние годы мама иногда читала сказки «Тысячи и одной ночи» в издании «Academia», и еще чаще, чтобы уйти в уютный, спокойный мир, она читала старинные, сентиментальные романы по-немецки, у нее были сочинения Марлитт[120] в нескольких томиках: «Das Geheimniß der alten Mamzell»[121] и другие, и еще в том же роде. Уж если меня в детстве привлекали покой и простота, как же хотелось отдохнуть от своей жизни маме.


Все книги, купленные мне мамой, были хороши, только одна оказалась не по мне. Это произошло, наверно, в последнюю мамину зиму, потому что она бывала много дома. Книга была дореволюционная, переводная, путешествие по Африке, с упоминанием многих животных и с нелюбимыми мной штриховыми картинками. Но в первой же главе путешественники, плывя по большой реке, начали просто так, для развлечения, стрелять в бегемотов, раненые бегемоты стонали, ревели, разевая пасть, умирали, и вода стала красной от их крови. Дальше — я посмотрела — было все в таком же роде. На следующий день я сказала маме: «Это плохая книга, я не буду ее читать». Мама взяла книгу со смущением, почти виновато. Наверно, она выбрала ее, зная мое увлечение жизнью животных и путешествиями, и, может быть, небрежно просмотрела, не представляя, что может отвратить меня, не о том она думала в ту зиму. Она отнесла книгу обратно в магазин.

Иногда, сидя со мной на диване после обеда, мама читала мне стихи наизусть, длинные поэмы, А. К. Толстого: «Князь Курбский от царского гнева бежал, С ним Васька Шибанов, стремянный. Дороден был князь. Конь измученный пал…»[122] — и дальше (но не до конца), как Васька был послан к Грозному и как Грозный пронзил ему ногу своим железным посохом. И «Емшан» Майкова: «Простой пучок травы степной, Он и сухой благоухает, И сразу степи предо мной, Все обаянье воскресает». Один хан уехал далеко от родных степей и ни за что не хотел возвращаться. Он не поддавался ни на какие уговоры, тогда ему послали сухой емшан, и, вдохнув его аромат, он заплакал и вернулся.

Мама ревниво относилась к своей памяти: если ей казалось, что она заменила какое-то слово другим, она проверяла себя по книгам.

Мама не читала вслух непристойную поэму А. К. Толстого о бунте кастратов, но любила повторять: «Отчего мы не женаты? Чем мы виноваты?», вкладывая какой-то другой, свой смысл в эти стихи. Зато она читала отрывок из другой шуточной его поэмы, в которой былинный богатырь попадает в разные эпохи русской истории, и вот он попал в терем к московской царевне, и она ему:

Шаромыжник, болван неученый, холоп,

Чтоб тебя в турий рог искривило.

Поросенок, теленок, свинья, эфиоп,

Чертов сын, неумытое рыло,

Кабы только не этот мой девичий стыд,

Что иного словца мне сказать не велит,

Я б тебя, прощелыгу, нахала,

И не так бы еще обругала[123].

Один раз мы с мамой были в столовой, и она показала мне неожиданный с ее стороны номер. Дверца зеркального шкафа была открыта, мама спряталась за ней так, что половина ее тела, одна рука и одна нога были видны из-за дверцы и отражались в зеркале. Она стала двигать рукой и ногой, и получилось смешное существо, висящее в воздухе, дергающееся и кривляющееся. Мне этот номер показался невероятно забавным, я показывала его знакомым детям, но их он не веселил, как меня.

Мы с мамой вставали перед зеркалом, она позади меня (ее голова над моей головой), складывали рот трубочкой и надували щеки, так мы очень походили друг на друга. А когда я была меньше, мы представляли, что мы кенгуру, я сижу в сумке на мамином животе, и мы складывали руки, как передние лапы кенгуру.

У зеркала мама отодвигала у себя волосы с висков и у меня тоже (она утверждала, что у умных людей бывают острые уголки лба; у меня и у нее были такие уголки) и говорила: «Ты у меня умная» — и тихо вздыхала.


Когда я читаю, рассматриваю записки и письма мамы ко мне, эта жизнь, в которую я теперь не могу поверить, потому что у меня не было такой жизни пятьдесят лет (и кругом я ничего похожего не вижу, не могу увидеть, потому что мне нужно то, что было), является мне с такой силой, что я как бы переношусь в тот дом и в то время. Та жизнь если не реальнее, то интенсивнее моей жизни сейчас, и сильнее, чем раньше, искушение уйти в воспоминания, отбросив жизнь и писание.


Маме, наверно, больше по душе были дачи, а не деревня, но Марии Федоровне было легче и милее в деревне, где не нужно было поддерживать светские и дипломатические отношения с дачными хозяевами и с другими дачниками, где деревенские жители предлагали нам рвать укроп и морковку для супа, где можно было ходить запросто. Мария Федоровна любила общение с деревенскими «бабами»: они были одной породы, но в то же время Мария Федоровна чувствовала преимущество своей «голубой крови». Мама же могла просто поговорить с ними по-человечески и по-женски, но родства не ощущала. Маме была скорее чужда деревня, деревенская laisser-aller