Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей — страница 54 из 87

мнение, не покривила ли она душой, не была ли решительность, с какой она произнесла это слово, заменой смущения? Конечно, в ее положении признаться в вере в Бога значило потерять возможность работать, как она работала, а может быть, и «загреметь». Мне она никогда не говорила о возможности веры в Бога. Судя по дневнику, в 20-м году она еще в Бога верила. Может быть, она и в самом деле утратила веру, а может быть, и не совсем. Отвергла ли она наивную веру по старинке или, наоборот, не могла расстаться с ее поэзией, как бы то ни было, она любила некоторые изречения, библейские или из молитв. Она употребляла их полушутливо-полусерьезно:

— Не судите да не судимы будете.

— Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых.

— Господи, помяни царя Давида и всю кротость его.

— Не упоминайте имени Господа всуе.


Мамино имя повторяется во многих словах: роза, розовый, розоветь, rosace[126] (Рильке: «окно-роза», откуда я это выловила?), розанчик (мама вспоминала ностальгически, какие они были вкусные), поэтому оно часто напоминает о себе, и вид цветка тоже его напоминает. Маму называли Розалия Иосифовна, но и Розалия Осиповна, тогда был в ходу русифицированный вариант имени «Иосиф» (мне оно казалось странным в применении к евреям, но в официальной бумаге мой дед — Осип), маме оно нравилось еще потому, что в обе стороны, слева направо и справа налево, получалось одинаково: Р. О. Шор. В молодости мама иногда подписывалась псевдонимом — Рош. Друзья и родственники звали ее Розой Осиповной.


У мамы был ни на чей другой не похожий почерк, мелкий (близорукие пишут мелко, а ее студенческие тетради исписаны мельчайшим почерком), прямой, с небольшим наклоном влево и, как маме полагалось и соответствовало, круглый.

Подпись мамы была тоже особенная: вначале почти печатные буквы, не связанные друг с другом. А вместо «р» странный знак. Я спросила маму, почему он такой, и она сказала, что это древнееврейская буква. В подписи была сторона игровая и сторона, связанная со стремлением выделиться.


Внешне не одна мама была посредине между «бывшими» и «советскими», так что на улице она не выделялась. У нее не было современной прически-стрижки, а перманент (тоже нововведение) был ей не нужен, у нее волосы вились сами собой. Ее волосы, разделенные прямым пробором, были блестящие и длинные, до талии — на ночь и часто вечером, когда она работала дома, мама заплетала их в одну косу (она их расчесывала сначала щеткой, а только потом гребенкой), это было привычно, но странно: как у девочки, и самое плетение косы было жестом девочки (тогда все женщины заплетали на ночь длинные волосы в косы, но жалкая косица Марии Федоровны не делала ее похожей на девочку). Мамины волосы были, наверно, совсем черные, когда мне было три года, потому что вскоре мама стала говорить, что у нее появляются седые волосы.

Юбки у мамы были не такие длинные, как у Марии Федоровны, но все же длиннее, чем у модниц. В таком же стиле, что и мама, одевались и другие женщины, а при маминой полноте было понятно, что она должна одеваться своеобразно. Мама ходила обычно в блузках и юбках или в блузках и сарафанах. Ей постоянно шила Марта Григорьевна, что не нравилось Марии Федоровне: возможно, Марии Федоровне хотелось пристроить к маме кого-нибудь из своих «бывших», что ей не удалось, но стиль Марты Григорьевны, я думаю, был ей в самом деле не по душе. Марта Григорьевна любила вышивать иногда цветными нитками свои изделия. Вышивка, довольно скромная, частично в тон желтоватому шелку, частично синими нитками, была на маминых блузках, а мамин красный бумазейный «капот» был расшит в несколько рядов толстыми черными шелковыми нитками вдоль застежки и горизонтально, от застежки к карманам, и на карманах. Мамина черная коса так же выделялась на светлом красном фоне, как блестящая черная вышивка.

В последние годы мама носила обувь на низком каблуке и большую, больше своего размера, зимой закрытую, с тремя-четырьмя дырочками и шнурками, летом — с перетяжкой и пуговицей, но в шкафу хранились туфли на каблуке. Ноги мамы были измучены давившим на них весом…

Может быть, когда мама была менее толстая, она носила покупное трикотажное белье. На моей памяти мамино белье шилось по старинке из полотна или другой белой ткани: рубашки с бретельками (на некоторых были спереди украшения в виде дырочек, может быть, эти покупались) и штаны почти до колена, с разрезами вверх по бокам, передняя часть завязывалась посредством двух тесемок за спиной, а задняя таким же образом на животе. Рубашка вправлялась в штаны. Мне трогательно вспоминать маму в таком виде. Когда мама ездила в Ленинград, к поясу штанов спереди, с внутренней стороны, пришивался мешочек с деньгами — чтобы не украли.

Как все тогда, мама надевала калоши и ботики. Шуба — коричневая с пестротой, воротник из довольно пушистого меха.

Мама всегда была в очках, кроме минут отдыха. Очки круглые, с тонкой, темной оправой. У мамы были карие глаза, всегда усталые.

На крыльях носа у мамы были черные точки от писанья карандашом. Если она дотрагивалась до лица рукой, испачканной мелом, у нее на коже вскакивали прыщики. На обратной стороне ладоней, над косточками пальцев у мамы были ямочки, а пальцы в первом суставе легко прогибались в обратную сторону. Она могла сгибать одни первые суставы всех пальцев — дети в восторге от таких трюков. Ямочки были и на локтях.

Мама любила умываться. В трамваях ее раздражало, что от людей пахло потом.

Мамин загар — розовый, красный, тонкая кожа плохо загорала. Она на даче иногда носила сарафан без кофточки. Руки полные, мягкие, прохладные, чуть влажные.

Мама говорила, что у нее на животе большие родимые пятна (рак таится в таких пятнах). Мама ссылалась на эти пятна, когда мы с Марией Федоровной уговаривали ее купаться, из-за них она стеснялась раздеваться догола. Я никогда не видала маму голой.

Ночью бывало слышно, как мама храпит. Это не угнетало меня, не выводило из себя, как храпенье Марии Федоровны.


Мама любила слова «почтение», «почтительный», «непочтительный» и говорила, входя к нам в комнату: «Я пришла засвидетельствовать вам свое почтение» — и меня называла «непочтительная дщерь», я вела себя, расшалившись, «непочтительно».


Мама вела сидячий образ жизни, но раньше она часто ездила в командировки, а в последнее время, по-моему не без удовольствия, в Ленинград. Ей нравилось уходить из атмосферы дома в другую атмосферу, а у дяди Бори и тети Софы — в еврейскую семью, то есть возвращаться к прошлому семьи (но эти родственники не были интеллигентными), которое в нашем доме испарилось.


В дневнике о Л. мама обвиняет себя в жизнелюбии, оскорблявшем аристократизм Л.: «Моей шумливостью, несдержанностью, жадностью к жизни — тем, что шокировало Тебя прежде <…> как же жить иначе?» Но мама не принадлежала к числу тех людей, которые постоянно возбуждены, кажутся веселыми или раздраженными и громко говорят. Она любила веселое и умное оживление, любила говорить (и по телефону) об умных предметах с шутками и смехом. Смех был особенный: громкий, в нем не было ни малейшего желания быть изящным, ни на какой другой не похожий смех, мама как будто им не владела, не распоряжалась, и он не был похож на нее, но ни у кого другого он не мог быть таким.


Когда она говорила негромко, голос был грудной, не низкий и не высокий. Когда ее охватывало оживление, ее голос становился более высоким. Она говорила чисто, «без каши во рту» (выражение Марии Федоровны) и очень по-старомосковски, с преобладанием звука «а» (бабушка грассировала «р», как большинство старых евреев). Когда мама очень волновалась или сердилась, она начинала заикаться.


Мама никогда не плакала при мне. Поэтому я не видела, как она плачет, но я слышала ее плач. Причиной его были бессильный гнев, ненависть и унижение, которые она приносила с работы. Это бывало вечером, всего несколько раз, когда я еще не спала, может быть, если бы мама могла дождаться ночи, я бы и не узнала ничего. Мама уходила плакать в нашу комнату. Это был взрыв, она сдерживалась до последнего момента, закрывала за собой дверь, и ее рыдания, которые тогда казались мне не похожими на плач, были страшны. Меня мучила ее бессильная ярость, сознание нашей слабости перед надвигавшейся на нас могущественной подлостью, которая обижала маму, хотела уничтожить ее ум, доброту, всю мою маму. Мученье превращалось в ненависть, и я им не простила мамин плач.


Вечером мама пила чай вприкуску. Она и утренний кофе с молоком любила пить вприкуску. Сахар и сахарные щипчики были в голубоватой с белыми прожилками, матовой стеклянной сахарнице с металлическим ободком вверху и такой же ручкой. Мама колола сахар на мелкие кусочки (для чего использовались «сахарные щипчики») и на чайной ложке опускала в кофе, сахар пропитывался кофе, и мама брала его в рот с ложки вместе с кофе. Если она еще не брала ложку в рот, то давала мне такой кусочек сахара со своей ложки, он был горьковатый.


Тогда продавались изделия из блестящих шелковых ниток: у мамы был такой шелковый шарфик, узенький, черный с белыми полосками во всю длину, на концах с бахромой кисточками. Для защиты от холода дома зимой служили шерстяные платки, один с кистями, возможно, кавказский, потом другой, тоже не совсем простой, вязанный узором.

С Кавказа или из Средней Азии мама привезла себе два больших платка-шали, сине-лиловую и черную, обе с красной каймой, из восточного, тонкого и блестящего, как в сказках Шахерезады, шелка.


Восточные элементы и слова приходили к нам от мамы. Она называла фарфоровые мисочки пиалами. Она говорила в шутку: вай-вай, аллаверды-аллаверды, секир-башка, шахсей-вахсей.


Мама, как я помню, ни разу не была в театре, на концерте или в картинной галерее. Мне кажется, у нее не было потребности слушать музыку, однако я нашла толстую тетрадь, очевидно, относящуюся к периоду изучения мамой санскрита, с анализом индийской музыки. Мама рассказывала, как она не любила учиться у Гнесиных — дядя Ма и мама называли между собой их учительницу «Елена Павиановна» вместо «Фабиановна». У мамы не было музыкального слуха, и учительница говорила ей, когда нужно было петь в хоре: «Ты, Розочка, только открывай рот». Но у мамы было прекрасное чувство ритма, и моя беспорядочная игра мешала ей, выводила из себя, она прибегала своими мягкими, тяжелыми шагами по коридору и почти кричала: «Женя, считай! Женя, считай!» — и все равно не сердилась на меня.