Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей — страница 55 из 87

Она иногда садилась за рояль и, высоко поднимая округленные пальцы, играла, подглядывая в мои ноты, «Старинную французскую песенку» из «Детского альбома» Чайковского. «Песенка» получалась у нее размеренно напевная и очень грустная.

Чувство ритма мамы проявлялось в поэзии. Я думаю, впрочем, что она многое в искусстве понимала (и привозила из своих поездок дяде Ма хорошие открытки с фотоснимками памятников архитектуры), но не занималась искусством, не могла найти на это время.

Звучание слова «санскрит» мне нравилось, но картинки, которые готовились для маминых индийских книг, вызывали у меня стыдливое любопытство.


Мама изредка ходила в кино, обычно в самое ближнее, «Унион» у Никитских ворот, в качестве компаньонки она брала с собой «курочку» — Наталью Евтихиевну. Мы с ней ходили вместе в кино, по крайней мере три раза, и не в «Унион», а дальше, один раз на Арбатскую и два раза на Пушкинскую площадь. Кроме диснеевских фильмов и «Александра Невского», о которых я писала выше, мы с ней смотрели детский фильм «Джульбарс»[127], про собаку пограничника и поимку нарушителей границы. Я была в восторге, потому что главным персонажем была собака, прекрасная, умная, похожая на волка немецкая овчарка, ну и «наши» торжествовали победу. Мама спросила, понравился ли мне фильм, я ответила, что очень. Хотя она не спорила, я почувствовала, что мой энтузиазм вызывает у нее ироническое неодобрение.


Научная деятельность мамы была разнообразна, она занималась и языкознанием (и в нем — разными аспектами) и литературоведением, сплавившимися воедино в ее занятиях Древней Индией: она перевела «Панчатантру» и «Двадцать пять рассказов Веталы» и написала к ним предисловия и комментарии[128].

Хотя при жизни мамы я ничего из ее работ не читала, только держала книги в руках, и с мамой о научных предметах не говорила, странным образом и языкознание, и средневековая европейская литература, и Древняя Индия ко мне через маму приблизились, и когда я с ними соприкоснулась, будучи взрослой, они не были для меня terra incognita.


Я не читала всех маминых работ, но в тех, что прочла, меня поражают ее знания, тонкость анализа, уменье не упустить ни одной из многих сторон предмета.

За границей печатались положительные отзывы на ее работы. Сохранилась рецензия А. Мейе на ее книгу «Язык и общество»[129] — в конце рецензии он выражает удивление тем, что автор — «une dame»[130]. Мама переписывалась с зарубежными лингвистами (им казалось естественным немного церемонное уважение друг к другу, к своей и чужой учености, которое пришло из XIX века), остались и приглашения на конгрессы. Но после революции за рубеж она не ездила.

Я не могу судить о том, всегда ли была права мама в своих научных работах. Я думаю, что она должна была бессознательно поддаваться тогдашнему давлению на интеллигенцию: ей не хотелось выпадать из общей жизни. У меня есть текст ее заявления (1932 года, по поводу резолюции по ее «самокритическому» докладу), в котором она оправдывается в возводимых на нее обвинениях, определяет себя как «представителя левой беспартийной профессуры», которого «из нуждающегося в перестройке и перевоспитании мелкобуржуазного интеллигента стремятся превратить в классового врага, в приспособленца и вредителя».

Мне мучительно и неприятно читать это.


Мама сделала очень много для популяризации у нас трудов западных лингвистов. Ее студенты в Ленинграде перевели Томсена, она отредактировала перевод, написала предисловие и комментарий, и книга была издана[131]. Под ее редакцией вышли книги Мейе, Соссюра, Вандриеса[132].


У мамы были «враги», но в чем состояли враждебные отношения их к ней и ее к ним, я не знаю. Эти отношения не могли никак влиять на мое отношение к ней: ее враги и противники были и моими врагами, мне не нужно было знать их имена. Но маму очень многие любили, и я это знала.


Как бы то ни было, мама принадлежала к числу людей, которые предпочитают быть жертвой, а не палачом.


Я не могла представить себе, что мама могла быть недовольна своими занятиями наукой и самою собой тоже. Но вот что она писала в дневнике о Л.: «…все это было когда-то настолько интересно и важно, что я для этого (называвшегося гордым именем науки) могла забывать Тебя, могла мучить Тебя <…> я причиняла Тебе боль этими разговорами об оставлении, этими ядовитыми замечаниями о связях, то, что я могла оставлять Тебя в самые тяжелые минуты для писания каких-то идиотских отчетов. <…>

Я ведь говорила Тебе, что Ты — лучшая часть моей души, что в Тебе и с Тобой — все, что во мне хорошего. А теперь я одна — мелочная, эгоистичная, с непомерно раздутым честолюбием — достойная собеседница Брика и Шкловского[133]. Хороша!»

Мама была честолюбива. Она не «лезла», не «делала карьеру», но сознавала свои достоинства и не отказывалась от их признания. Ей, как и многим ее коллегам, казалось естественным, что талант приводит к известности.

Мама чистосердечно радовалась тому, что она профессор, что получила степень доктора наук honoris causa, что ее заслуги отмечены. Она радовалась, что зарабатывает деньги. Ей нравилось получать гонорары, она была довольна, когда имела возможность положить деньги на сберкнижку.


Я рассказала выше, что у мамы собирались ее знакомые, для которых ученые разговоры были удовольствием, и что после одного из таких вечеров большинство гостей не вернулось домой — их арестовали. И мамины гости и мама должны были бы понимать, что либо к ним зашлют провокатора (что как будто и произошло), либо кто-нибудь из зависти или из рвения донесет о чьих-нибудь неортодоксальных взглядах. Когда распространились доносы и провокации и многих пересажали, такие беседы стали сначала невозможны, потому что опасны, а потом непонятны, потому что никто уже не годился в собеседники. Но и собираться просто компаниями стало опасно.

Царили страх и безумие террора. Мария Федоровна говорила маме, что некоторые держат наготове узелок с бельем.

Мама при мне ничего об этом не говорила. Ее не посадили тогда, но объявили выговор, что ее оскорбило и возмутило, — мама подходила к происходящему с меркой порядочности: она, мне кажется, не понимала, с чем имеет дело, или потеряла голову, когда звонила в дирекцию, возмущаясь выговором. Ее должно было также мучить, что, собирая у себя людей, она способствовала их гибели. Мама была демократична, она не могла смеяться над людьми в глаза, хотя примечала все и сокрушалась и посмеивалась дома. Доброта и деликатность и, возможно, мягкость спасли маму от ареста, избавив от ненависти сослуживцев. А может быть, ее болезненная полнота была спасением: там подумали, что она непригодна к физической работе и сразу умрет.

Вот, я полагаю, где причина ее смертельной болезни: ужас, ее окружавший. Я мало что понимала, но что-то во мне знало, что мама не может сопротивляться этой жизни — слишком добра, мягка морально и физически.


Мама ценила просвещение, верила в просвещение, была просветителем, поэтому она охотно участвовала в составлении алфавитов для бесписьменных народов: у нас в буфете в коридоре были широкие полки, заполненные детскими азбуками и книгами на непонятно каких языках, а две или три книги находились в моем пользовании, такие выразительные были в них картинки. Все эти книги, за исключением грузинских и армянских, были напечатаны на латинице с добавлением некоторых знаков. Потом латиница была заменена кириллицей.


В созданной тогда телефонной справочной по всем вопросам науки мама стала консультантом и с удовольствием, с гордостью какой-то давала объяснения по лингвистике.


Мама, наверно, поняла, что происходит с наукой, но страх не позволял открыто выступить против. Она умерла и не была причастна, пусть против своей воли, к падению уровня науки, как те, кто остался жив.

Бедная мама (и не она одна!). То, чему она служила, превращалось в свою противоположность, становилось схоластическим шаманством.


— Все съем один, управлюсь сам. Хоть мать, хоть сын проси, не дам (Н. Некрасов).

— И все бы ел и все бы грыз,

Как голодающий киргиз.

Это выражения употреблялись мамой, а за ней и мной, как для порицания, так и для оправдания жадности. Но однажды мама сказала, после упоминания мной «голодающего киргиза»: «Да, голод — ужасная вещь». И я уже не могла пошутить, не вспомнив слов мамы. Может быть, именно потому, что я мало времени проводила с мамой, все, что говорила она, было для меня как слова Корана для набожного мусульманина. Я верила каждому слову, ее слова запоминались, как вечные истины, и я старалась исполнять все ее советы, не сомневаясь.

Если у меня болел живот, мама говорила: «Полежи на животике и попукай».

Когда в 10–12 лет я мучилась бессонницей, мама сказала, что не надо спать на спине, так как получается давление на мозжечок, и я отучилась спать на спине.

Мама научила меня ездить на двухколесном велосипеде, сказав, что нужно поворачивать руль в ту сторону, куда падаешь, и она же помогла научиться ходить по бревну на физкультуре: нельзя смотреть себе под ноги, надо смотреть немного впереди себя.

Мама рассказала мне про звезду Давида и про караимское кладбище.

Она поведала трагическую историю о том, как девочка, переболевшая скарлатиной, послала в письме чешуйку своей шелушившейся кожи подруге, а та заразилась и умерла — период шелушения у больных скарлатиной — самый заразный.

Мама считала футболистов дураками, потому что они играют головой, и мне запретили ударять головой по мячу, а это нужно было при игре мячом о стенку.

Мама мне