Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей — страница 59 из 87

Мама не набиралась сил; у нее был противный вкус во рту. Ей рекомендовали пить соки: яблочный и особенно виноградный. Мы стали покупать соки — раньше это нам не приходило в голову, — и мне очень понравился сладкий виноградный, но маме он не помогал. Я ждала выздоровления мамы, но чувствовала на душе постоянную тяжесть.


У мамы было после операции еще огорчение. Ее выдвинули в члены-корреспонденты Академии наук, но ее кандидатура не прошла, чего и следовало ожидать моей ученой, но беспартийной маме. Из женщин прошла, если я не ошибаюсь, Панкратова[141], создательница, среди прочего, учебника истории СССР для 4-го класса. Мама была расстроена, несмотря на то что, как всегда в подобных случаях, махнула на это рукой. Может быть, она думала и о материальном положении, об облегчении жизни, которое принесло бы это избрание, о своей усталости, о болезни, о моем будущем (в это время или немного ранее было запрещено «совместительство», что сильно ударило по заработкам мамы).


А я той зимой прочла «Войну и мир». У нас не было первого тома, и я взяла его в школьной библиотеке. Я хотела и следующий взять там же, потому что думала, что в дореволюционном издании нет перевода с французского, но Мария Федоровна сказала, что перевод есть (я не знала, что он сделан самим Толстым), и я стала читать наши книги с желтоватой хрустящей бумагой. Я намеревалась прочитать все, но, к своему удивлению, не одолела рассуждений Эпилога, хотя Мария Федоровна предупредила: «Этого никто не читает». Но я решила прочесть все, ан нет, не все можешь, что хочешь.

В детских книгах персонажи делились на хороших и плохих, и меня в высшей степени удивило, что Наташа, которой так явно принадлежат симпатии автора, подслушивает у дверей, — мой джентльменский кодекс требовал подавления таких гадких побуждений. Я ломала себе голову над болезнью Элен (я произносила про себя Элен). Я невольно искала в книгах соответствия собственным чувствам или приспосабливала свои чувства к чувствам персонажей, первое доставляло мне особое удовольствие, но детские книги требовали обычно второго. У Толстого я нашла первое и скоро проверила на себе правдивость двух его описаний восприятия смерти. И никогда еще у меня не было от книги такого ощущения выхода на свет божий. Но вхождение в мир литературы было еще впереди, пока я еще «любила читать» (на вопрос: «Что ты больше всего любишь делать?» — я отвечала: «Читать»).


Мама все реже выходила на улицу и дома тихо сидела в столовой.

Как-то, когда в квартире почти никого не было, Зебр, как это часто бывало, громко и регулярно, через равные промежутки времени стал кричать от скуки или тоски: «Ар-няу! Ар-няу! Ар-няу!» Он мог так кричать целые дни. Вдруг мама вышла из комнаты, прошла по коридору, открыла дверь комнаты дяди Ю и закричала срывающимся голосом, топая ногой: «Замолчи! Замолчи!» Я вышла в коридор и сказала с упреком: «Мама, ну зачем ты так на него!» «Кот не виноват ни в чем, зачем на него кричать», — думала я. Мама ничего не ответила и ушла в комнату. Наверно, ей еще тяжелее стало. Видимо, для нее равномерный, унылый крик кота звучал как звон похоронного колокола, а я своим непониманием усугубила ее одиночество в болезни. Не могу простить себе. Это, кажется, единственное, в чем я сознательно виновата перед ней. Почему она не упрекнула меня? Кротость, любовь или отчаяние заставили ее смирить себя или она презирала меня за то, что я ничего не понимаю? Для нее я была безнадежно ребенком, и она скрывала от меня то, что должно было разрушить мой мир. Меня гложет теперь мысль, что мама страдала и умирала, а я была так упрямо глупа.

«Она ведь все понимала», — много раз потом говорила Мария Федоровна, да и другие тоже. Но говорили и о том, что мама не сделала никаких распоряжений, ни о чем не позаботилась: «Наверно, надеялась».

Я думаю, что мама так же не любила смерть, как я. Как ее мягкость, которую я так любила, противостояла мысли о смерти? Может быть, она думала только об одном: «Буду ли я жива?», и загадывала, как когда раскладывала пасьянс. «Не может быть, чтобы это случилось теперь со мной», — ведь она не была старой.

Врачи ничего не сказали моим домашним, и они не теряли надежду. Но под Новый год мама послала Наталью Евтихиевну отнести торт хирургу Сапожкову, и, стоя у него в передней, Наталья Евтихиевна слышала, как он сказал жене: «Зачем она это делает, ведь она вся в раке». Наталья Евтихиевна рассказала это уже после смерти мамы.


Врачи неожиданно обнаружили у мамы послеродовую (!) грыжу (я слышала, как мама, удивляясь и как будто с насмешкой говорила об этом кому-то по телефону) и в середине февраля снова положили в Пироговскую клинику на операцию. Она пробыла там с 17 февраля до 3 марта, и к ней никого не пускали из-за карантина (только ли из-за него?). Меня не удивляло несоответствие того, что мама была одна в палате, как тяжелобольная, и легкой операции, которая делалась под местным наркозом. Я стала расспрашивать маму, как проходила операция, — ведь как это интересно наблюдать, не чувствуя боли, за операцией на тебе самой, но мама коротко сказала, что все не так, как мне представляется.

Мы с Марией Федоровной видели маму только издали в окне, когда ее перевели в общую палату и она стала вставать. Палата находилась на первом этаже, но близко нельзя было подойти из-за снега в палисаднике, и я плохо разглядела мамино лицо.

Наверно, мама надеялась. Она написала нам тогда: «Я поправляюсь хорошо, только еще слаба. Жду с нетерпением, когда смогу вставать и ходить, — пока слабость большая. Женя могла бы писать побольше».

Да, читая «Войну и мир», я думала: «Это про меня, я тоже не умею передать в письмах то, что, мне казалось, можно выразить «голосом, улыбкой, взглядом»». Зачем письма, если знаешь, что тебя любят и любишь сама?

Мои записки в больницу в этот раз противны своей веселостью, шутливыми фразами, смешными прозвищами, которые я давала маме. Наверно, мне хотелось передать ей свою бодрость, развеселить ее и заклясть собственные страх и отчаяние, которые я не сознавала тогда. Через много лет это у меня повторилось и я осознала, что шутовской тон был действительно выражением отчаяния. Не знаю, поняла ли это мама. Я стала писать маме по-немецки, желая доставить ей удовольствие (я считала, не без оснований, что она была недовольна моими домашними занятиями немецким языком).


Как-то у нас была большая стирка, стирала прачка Мешакина из Голицына. Мария Федоровна все время ходила в кухню и возвращалась в комнаты. Мы сидели за едой, и Мария Федоровна, придя из кухни, с какой-то несвойственной ей робостью сказала маме: «Прачка советует народное средство: съедать натощак кусочек сливочного масла». Мама вспылила и с раздражением и горечью сказала, что это ни к чему.


Мой школьный дневник мама подписала в последний раз 24 января. Потом, даже когда она была дома, дневник подписывала Мария Федоровна. Маме было уже не до моего ученья. Вернувшись домой после второй операции, она не выходила из комнаты и все время лежала. У мамы не было болей — в этом ее пощадила судьба (у нее была безболезненная форма рака печени), — только слабость, гадкие ощущения в желудке, и она худела с каждым днем. Когда я приходила поцеловать ее, меня пронзал до глубины, убивал во мне что-то особый, желтый с оранжевым оттенком цвет ее лица, хотя я никогда раньше не видела такого и не знала его значения. Видела ли она в зеркале этот странный, страшный цвет своего лица и тела? Могла ли она поверить, что ей становится все хуже? Когда я ее видела, меня мучило, потому что я не могла его понять, новое выражение ее лица: в нем не было обращенного вовне внимания и уже умерла радость жизни. Я только заходила поздороваться с ней, а если оставалась по какой-то причине в этой комнате, мама ничего не говорила мне, и я сидела тихо, как мышка. (А надо бы, надо бы заплакать, сказать, как я ее люблю, пожалеть ее откровенно, но этого я не умела, а мама, может быть, боялась этого как приговора?) Никто не бывал подолгу у нее, она, видимо, не хотела. В доме было печально, тяжесть давила на меня, и лучше не становилось, хотелось удержать хотя бы это, но оно продолжалось недолго — около двух недель.

Днем ли или с вечера у мамы началась кровавая рвота, которую нельзя было остановить, и на следующий день ее увезли в больницу. Я была дома, когда маму унесли на носилках. Была уже весна, 21 марта. Меня позвали попрощаться с мамой, она лежала еще в постели, я наклонилась к ней и поцеловала. Только теперь я поняла, что перед мамой смерть — мама была не только желта лицом, у нее был черный без блеска взгляд, в нем даже не было страдания, умирание в глазах было заметнее, чем в больном теле.


Маму унесли, я осталась одна в комнате. Что может делать тот, у кого нет возможности спасти или спастись? Колдовать или молиться. И я молилась: «Сделай так, чтобы мама была жива, не дай ей умереть». Постель мамы была раскрыта, рядом на полу стоял ночной горшок, в нем немного красноватой жидкости. Мама оставалась в сознании и до конца своей жизни старалась ничем нас не обременять. На белых краях горшка и на простынях виднелись красноватые пятна. Я впала в исступление, стоя на коленях, я целовала эти пятна и молилась. Мое чувство было искренним, но в то же время мне, наверно, хотелось показать небесам, как я люблю маму, я надеялась, что это поможет.

Вечером я легла спать и проспала до утра. Сама ли я проснулась? Мария Федоровна стояла около моей кровати, она сказала: «Мама умерла ночью». Что-то во мне изменилось, я не заплакала, а подумала, что теперь я взрослая и должна в доме заменить маму. Я сказала: «Нужно пойти в сберкассу и взять деньги» (по доверенности, пока она действительна). Я не хотела плакать, хотела держаться, но плакала весь день. Я раньше думала, что не смогу плакать на людях, но оказалось, что я не знала себя. Я плакала на улице, когда мы шли с Марией Федоровной на Арбатскую площадь в сберкассу.


Мария Федоровна сообщила мне, что, когда мама умирала, она сказала быв