Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей — страница 60 из 87

шей рядом Розалии Наумовне: «Скажите Марии Федоровне, чтобы она берегла Женю». Последние слова мамы были обо мне; она сохранила мои и Марии Федоровны записки ей в больницу не только после первой, но и после второй операции.


Я не знаю, начали ли в клинике делать маме еще одну операцию. Мария Федоровна как-то сказала: «Умерла под ножом». Так точные обстоятельства маминой смерти остались еще одной загадкой для меня.


В последующие дни взрослые занимались практическими делами, а меня, в первый раз в жизни, выставляли по утрам одну во двор. Там было пусто, снег уже подтаивал, он был грязный и на противоположной стороне двора, около помойки, образовал маленькую горку. Я скатывалась с этой горки на лыжах — утром снег был твердый после ночного мороза, — и это доставляло мне удовольствие.

Потом была гражданская панихида в Институте языка и мышления имени Марра на углу Волхонки и Пречистенского бульвара. Я плохо понимала, куда мы с Марией Федоровной и Натальей Евтихиевной приехали, но запомнила низенький зал. Мы приехали слишком рано и сидели втроем в маленькой комнате, рядом с залом. Я неудержимо плакала, и Наталья Евтихиевна начала говорить мне что-то в утешение. Как можно было меня утешать? Я мгновенно возненавидела ее и набросилась на нее чуть ли не с кулаками.

Открытый гроб стоял на столе в середине зала. Было много цветов, особенно мимозы — мне нравятся ее желтые шарики, но ее запах с того дня для меня — запах смерти. Говорили речи, Мария Федоровна потом одни выступления хвалила, другие — нет. Я все время плакала, никого не стесняясь, даже как-то радуясь, что все окружающее для меня ничто. В этих слезах было что-то освобождающее. Слезы текли по лицу, и я, кажется, даже не вытирала их.

Мамино лицо в гробу было видно мне в профиль. Она не совсем походила на себя живую: у нее был твердый, орлиный нос, какая-то важность в выражении, лицо желтовато-белое, а через лоб шел под кожей низенький валик (так как маму считали выдающимся ученым, ее мозг был взят для исследования, и мы гордились или должны были гордиться этим).

Я до конца осознала, что мама мертва, только когда все ушли из зала и остались только мы и по очереди подходили к гробу и целовали маму. Я тоже встала на какую-то скамейку и поцеловала ее. Я в первый раз видела близко умершего человека и в первый раз прикоснулась к мертвой плоти. Я знала, что мама будет холодная, но я ждала, что будет холодная, как с мороза, кожа, а это было другое, плотное, упругое, что-то менее высокое, чем живая плоть. Я почувствовала ужас перед этим, от которого шел чуть заметный сладковатый запах, соединявшийся с запахом мимоз, он задерживался в ноздрях и преследовал. Этот запах нельзя не узнать: когда во время войны умер Люкин отец и его не хоронили десять дней, этот запах с удесятеренной силой заполнил всю лестницу в нашем подъезде.


Общение с умершими требует привычки, и сейчас, если бы мне пришлось снова стоять перед мамой в гробу, я бы смотрела на ее руки, как они лежат, и целовала их.


Когда прощание кончилось, мы пошли к выходу. Я продолжала плакать, и меня нагнала Таня Березина, которая тоже была там со своим отцом. Она обняла меня рукой за шею и, ничего не говоря, поцеловала в мокрое лицо. Я никогда не целовалась с другими детьми, и от этого поцелуя у меня стало теплее на сердце.

Все поехали в крематорий, а мы с Марией Федоровной вернулись домой. Я бросилась на свою кровать и рыдала. Мария Федоровна резко прикрикнула на меня: «Перестань!» — и я постепенно стала сдерживать себя.


После гибели котенка я нарисовала его в альбоме и подписала: «Ушанчик». После смерти мамы я взяла маленький старинный блокнот и написала: «В ночь с 21-го на 22-е марта умерла моя мумочка. У-у-умерла». Повторением «у» мне хотелось передать что-то вроде музыкальной фразы, которой оборачивалось это слово.


В течение нескольких месяцев, последовавших за смертью мамы, я все пыталась понять, что случилось с ней, где она, куда скрылась, и меня мучило еще, что я не помню ее лицо и не вижу ее во сне (чего я ждала). Потом, когда умирали те, к кому я была равнодушна, а если любила, то не очень, особенно если я не видела их мертвыми, я ждала и не удивилась бы, если бы где-то на улице встретила их живыми. С мамой такого не было, я знала, что этого не может быть.


Благодаря хлопотам с маминой работы урну должны были замуровать в стену Новодевичьего кладбища. Еврейское кладбище в Дорогомилове было разрушено еще при жизни мамы. Мама не хотела заниматься могилой бабушки и дедушки (прах есть прах, считала она, да и сил у нее на это не было), но дядя Ма кремировал останки их отца и матери и потом поместил урну вместе с урной мамы (через 27 лет его урну поместили там же). Отверстие ниши было закрыто мраморной доской от старинного умывальника, на ней дядя Ма заказал вырезать надпись: «Профессор Розалия Осиповна Шор. 1896–1939».


Мы с Марией Федоровной поехали на кладбище через месяц после похорон, когда вставляли эту плиту. Мы приехали на кладбище из Театра имени Немировича-Данченко[142], где слушали оперу «Чио-Чио-сан»[143]. Мария Федоровна сказала мне, что ее осуждают за то, что она ведет меня в театр, но она считает, что в этом нет ничего плохого. Я с ней была согласна: для меня театр и мое горе, которое меня ни на минуту не отпускало, были разными сферами, посещение театра не уменьшало боль, а боль не мешала восприятию искусства — и так у меня было и впоследствии.


Новодевичье кладбище, несмотря на гордость, которую я испытывала, что маму похоронили пусть в стене, но там, где не всем разрешается быть похороненными, было для меня хуже старого еврейского, куда мы с Марией Федоровной ездили раньше раз или два в год. То кладбище — зеленое, с большими деревьями, и могилы богатые и бедные, ухоженные и неухоженные, и есть уголки совсем заброшенные, куда никто не приходит, и есть только стершиеся следы смерти, и все это делает кладбище поэтичным и влекущим к созерцанию жизни и смерти. Ничего этого не было в Новодевичьем кладбище. «Суета сует и всяческая суета» — кто говорил это у нас дома, дядя Ма, Наталья Евтихиевна или мама? Суетой сует и было это кладбище — Марии Федоровне нравилось, что наше место в стене было напротив могилы Чехова и что тут же могилы старых актеров (Мария Федоровна не заменяла слово «актер» словом «артист») Художественного театра — для нее это имело значение.


Той же весной как-то мы были с Марией Федоровной одни в квартире, что случалось редко. Раздался звонок в парадную дверь, один — значит, к нам. Мария Федоровна сказала мне: «Пойди открой». Я побежала в переднюю и отодвинула толстую железную задвижку, которая издавала звонкий стук, — и в открывающуюся дверь ввалился незнакомый мужчина с красной, припухшей, налитой рожей с портфелем под мышкой. Что со мной сделалось! Я закричала отчаянно, дико, не контролируя своего голоса, закричала и затопала, потом ринулась по коридору к Марии Федоровне. Мария Федоровна с большим трудом выпроводила этого человека из квартиры: он спьяну считал, что пришел к себе домой. Через несколько дней Мария Федоровна сказала мне: «Когда ты закричала, я подумала, что мама вернулась».

Значит, у нее было чувство, что мама где-то есть.


Вот тогда бы и мне умереть. Это был второй подходящий момент. Первый — после смерти бабушки, когда мне было шесть лет, но тогда моя смерть стала бы ударом для мамы, теперь ее не было, а Марии Федоровне было семьдесят лет, и скоро склероз начнет разрушать ее чувства, я же уже испытала большую часть выделенного мне судьбой счастья.

Но мне совсем не хотелось умирать. В голову не приходило умереть вместо мамы (сумела ли бы я пожертвовать собой ради ее спасения?) или от горя. Напротив, я жаждала жизни. Мне хотелось жить и быть достойной мамы, и я решила заняться самообразованием. Когда разбирали мамины книги, мне попались учебники латыни и древнегреческого языка, и я решила выучить греческий язык, но в течение следующих месяцев печально удивила себя тем, что не смогла заставить себя одолеть даже алфавит.


У меня вдруг появилось желание ходить в школу, потому что мне стал нравиться мальчик на класс старше меня. Никто не должен был знать, что я влюбилась в мальчика и кто он. Он был смуглый, черноволосый, черноглазый и подвижный, но не все в нем мне нравилось: у него было несвойственное юности отсутствие гибкости в движениях и он носил штаны-гольф. Я не делала никаких попыток познакомиться с ним, и если бы пришлось с ним говорить, наверно, испытала бы убийственное смущение. Хотелось ли мне, чтобы он обратил на меня внимание? Пожалуй, мне больше хотелось, чтобы другие восхищались мной, а он бы видел их восхищение.


Я была сирота, и, наверно, те, кто был подобрее, жалели меня в моем сиротстве. Со времени последней болезни мамы все, что происходило во мне, имело фоном страдание. Но я не чувствовала себя сиротой, которую нужно жалеть, потому что я и тогда уже не считала смерть избавлением и жалела и всегда буду жалеть того, кто умер, а не тех, кто остался жить, и себя в их числе.

Часть третья После мамы

Коровы, кравы и тельцы

По веточкам порхают.

Монахи, мнихи и мнецы

За ними поспевают.

Монастырская поэзия (из маминых присловий)

То, чего я боялась, возможно, больше всего на свете, как будто приблизилось: мне, сироте, грозил детский дом. Но эта угроза не была серьезной: взрослые хлопотали о том, чтобы я осталась здесь, в нашем доме, и это устроилось. Бабушка, умирая, смотрела на дядю Ма, а не на маму. Мама, умирая, поручила меня Марии Федоровне, а не дяде Ма. Но дядя Ма (он стал моим официальным опекуном) не пожалел сил и времени на хлопоты (была и помощь с маминой работы) и сделал для меня все возможное.

Я осталась в маминой комнате («столовой»). Меня не выселили в какую-нибудь маленькую комнату, потому что выхлопотали до совершеннолетия (то есть до 18 лет) персональную пенсию за мать, 150 рублей.