[155] — скорее в порядке добровольной самозащиты.
Дядя Ма всю жизнь, с молодости, играл в теннис, а будучи уже лет под сорок, увлекся тогдашними танцами. Он ходил в Дом ученых в качестве родственника мамы (а мама туда не ходила) и в соответствующем кружке изучал эти танцы досконально. Дядя Ма был несчастливым человеком: не знаю, сознавал ли он это, во всяком случае не показывал вид, что сознает. Я теперь вижу его жизнь, отбросив обиду на то, что он меня не любил, и насмешливость, которой я защищалась от отсутствия этой любви. Он был пессимистом, но радовался жизни во многих частных ее проявлениях. Он был «неприспособлен к жизни», но устроил себе жизнь по-своему и не погиб. Мария Федоровна называла дядю Ма «старым холостяком» (она находила его красивым, а мое детское восхищение его красотой угасло). Дяде Ма очень нравились молоденькие девушки и женщины, но, боюсь, они не отвечали ему взаимностью, и для него все ограничивалось объятиями во время танцев. Он не был донжуаном-победителем, а мог бы быть. Что-то в нем было сломано, испорчено, то ли сильной, пусть эгоистичной, привязанностью к матери, то ли еще чем-то. И успехи сестры в науке принижали, как мне сейчас кажется, его.
Я танцевала ради танцев, не ради партнера; я и не понимала, что можно танцевать ради общения с партнерами. От дяди Ма так пахло, как ни от кого другого. Не то чтобы грязным костюмом или грязным телом, нет, и потом не пахло, пахло чем-то спертым, непроветриваемым. Дядя Ма старался научить меня правильной манере танцевать и некоторым фигурам. Я была не очень способной ученицей, но и не безнадежной, хотя не могла следовать сложным ритмам. Мне и нравилось и не нравилось танцевать так с дядей Ма, я чувствовала себя принужденно. И осталось впечатление шарканья ног.
Я стала ходить в школу одна. Обратно мы часто шли вместе с Бетой (Елизаветой) Тарабриной, она жила еще дальше меня, в переулке позади консерватории. Она была намного выше меня, с острым носиком, маленькими темными глазами; маленький для ее лица (как и глаза) рот красиво двигался при болтовне. Разговор Беты отличался оттого, к какому я привыкла. Она говорила со мной откровенно (не бог весть о чем) так, как со мной обычно не говорили ни дети, ни взрослые. Мать Беты спросила меня, рада ли я, что учусь во вторую смену. Я сказала (и не соврала), что нет, потому что день разбивается. Она сказала: «А мы с Ветой рады, нам трудно вставать рано». Я поразилась такому признанию, как могла мать Веты потакать ее слабостям и признаваться в своих?
Весной на переменах нас выпускали во двор, и мы, девочки, играли в салочки, прятки, прыгали через веревочку. И у меня было чувство, что я хуже других и могу постоянно оказываться хуже всех, и я старалась, чтобы этого не получалось, и старания мои были не напрасны, но они портили мне удовольствие. Я не чаще всех задевала веревку, когда прыгала через веревочку, а один раз мне пришлось всех «выручать», прыгая сколько-то раз «пожар», то есть через очень быстро вертящуюся веревку. Женя Макарова сказала, когда я начала прыгать: «Она не выручит», а когда я благополучно отпрыгала, она сказала: «Медленно вертели», то есть подлаживались под меня, под мою слабость, хотя какой им был смысл подлаживаться: раз я «выручила», им пришлось продолжать вертеть веревку до следующего «пожара».
Это Женя Макарова начала шушукаться, шептаться с девочками на физкультуре, когда я сказала, что не освобождаюсь от физкультуры, имея в виду, что «оно» у меня не совпадает с этими уроками, а она, видно, поняла так, что у меня совсем «этого» нет. Я ненавидела это шушуканье, шептанье в присутствии того, о ком шепчутся, и сама никогда так не делала, считая это обидным для других. Надо сказать, что в этом отношении мои чувства совпадали с наставлениями Марии Федоровны, учившей, что «шептаться в обществе» неприлично.
Светловолосая Женя Макарова с маленьким, но неправильным носом, со ртом с опущенными вниз уголками, с большим лбом мне казалась некрасивой, а Мария Федоровна сказала: очень хорошенькая. Определенность черт лица, тип лица, напоминавший античный, итальянский, тип лица моей мамы были для меня признаками красоты, и я не ощущала красоту лиц с мягкими чертами.
А Света Барто больше не приглашала меня к себе.
При всем том я не унывала.
Мария Федоровна дала мне такую свободу (может быть, ей не перед кем стало за меня отвечать, но это вряд ли, просто ее не хватало на все), что отпустила с Золей кататься на лыжах в Сокольники. Мы ехали туда на трамвае, потому что в метро с лыжами не пускали, и стояли на задней площадке. Кататься было весело, тем более что я каталась лучше Золи, съезжала с крошечных горок, а Золя боялась. Хотя мы никуда далеко не уходили, как-то не было кругом никакого народу, а страшно не было. Я была в своей шубенке, а Золя в лыжном костюме грязно-желтого цвета. Когда мы ехали обратно на площадке трамвая, разрумянившаяся Золя была очень хороша, все любовались ею, и я тоже, без зависти и соперничества. Я признавала красоту и поклонялась красоте, но не у всех я ее признавала.
Я старалась видеть и восхищаться, как все. В Столешниковом переулке открылся магазин «модельной» обуви по очень высоким ценам, и я останавливалась у витрины и выбирала: какие туфли самые дорогие и какие каблуки самые высокие. Я никак не могла остановиться на одной из пар. Я не доверяла своему вкусу: хотела увидеть красоту этих туфель, а видела, что они неизящны.
Мария Федоровна, по своему старинному обыкновению именовать мужчин по фамилии, называла этого человека просто Миронов, а Наталья Евтихиевна узнала его имя и отчество: Архип Тарасович. Он жил вдвоем с дочерью, младше меня на класс или два, в том же подвале, где жили «татарка» с детьми и другие люди. Я была у него. Комнатка с окошком вверху, которое было ниже уровня тротуара, мне казалась очень уютной и покойной. Она была чисто убрана, и незаметно было, что в доме нет женской руки. Дочь Миронова была тоже очень чистенькая, аккуратно одета и причесана. Она была беленькая и тихая и мало способная к математике. Отец присылал ее ко мне, и я ее натаскивала. Я не знаю, как Мария Федоровна и Наталья Евтихиевна познакомились с Мироновым. Он стал приходить к нам: менял замки, промазывал замазкой окна и т. п. За это он получал деньги и делал все очень хорошо. Жена у него умерла. Он очень любил свою дочь и хотел сделать из нее образованную барышню. По некоторым словам, обращенным Мироновым к Марии Федоровне, я поняла, что никогда еще не встречала человека, который бы так ненавидел советскую власть (Наталья Евтихиевна сказала раз: «Кулак»). Он был нестарый человек, и когда началась война, его призвали в армию, но он очень скоро вернулся без большого пальца на правой руке (или двух пальцев не было?). Мария Федоровна сказала: «Сам в себя стрелял». И без пальца он все делал хорошо. Дочь его окончила институт и стала учительницей в школе.
Следующим летом мы снимали дачу в Свистухе, маленькой деревушке в четырех километрах от станции Турист (говорили: бывшее Влахернское) Савеловской железной дороги. Это место рекомендовала Варвара Сергеевна — они тоже снимали там дачу. Так как деревня находилась очень далеко от станции, дачи там были дешевые.
На этот раз я сдавала экзамены, и на дачу мы переехали после 10 июня. Экзамены я сдала превосходно, но не понимала, почему у меня «отлично» по русскому письменному: я знала, что сделала ошибку. Один раз раньше Мария Федоровна, проверяя тетради в учительской, исправила какую-то мою ошибку — своим почерком! — и я боялась разоблачения, и мне вообще это было неприятно, но то была Мария Федоровна с ее самоуправством, мне и в голову не могло прийти, что сами учителя могут сделать нечто подобное.
Дача в Свистухе была дороже прошлогодней — 600 рублей за лето. Мы сняли две комнатки в недавно выстроенной постройке за «двором» — доски были еще совсем свежие. Комнатки — низенькие, без печки, террасы тоже не было. Окна выходили в огород, где в дальнем углу стояла уборная, и мы видели, как дачники, снимавшие передние комнаты, пробирались туда. Это были сестра Варвары Сергеевны, ее муж и их маленький сын. Сестра Варвары Сергеевны была немолодая, худенькая женщина, она поздно вышла замуж, за что Мария Федоровна ее снисходительно презирала, так же как за немного униженную ласковость, с которой она обращалась к своему мужу, называя его Котик, а он был много старше ее, седой, плотный и краснолицый. Варвара Сергеевна говорила, что он груб, а Мария Федоровна считала, что жена ему все прощает, так как рада, что на склоне лет нашла себе мужа. А он, наверно, не был лишен юмора: их совсем простую, темно-серую с рыжим кошку он назвал Лахудрой.
Мы переезжали, как всегда, на грузовике; дорога была хорошая, но ехали долго: Мария Федоровна в кабине рядом с шофером, мы с Натальей Евтихиевной наверху. Не знаю, что это было с Марией Федоровной, отравление бензинными парами или еще что-то, только она сразу слегла, не могла ходить, есть и пролежала так дня три-четыре. Наталья Евтихиевна не могла поехать в Москву за едой, и есть нам было нечего. Я была в тревоге, но эта тревога отличалась от прежней, детской, я знала, что нужны практические действия. Когда Марии Федоровне стало получше, мы с Натальей Евтихиевной пошли на пристань, где находился ресторан (без единого посетителя) и купили несколько сырых антрекотов — ничего другого не было. Наталья Евтихиевна сварила из них бульон, что было необычно, но мне нравилось сообразовываться с обстоятельствами.
На пути от станции до Свистухи находился канал Москва–Волга. От станции до канала было километра два с половиной. На другом берегу канала домов не было. Сначала нужно было идти вдоль подножия холмов, на которых ничего не было, кроме тех растений, которые вырастают первыми на оголенной земле. Около этих холмов мы вскоре по приезде наткнулись на падаль, дохлую собаку, от которой я шарахнулась прочь, и бог знает почему эта насыпь стала мне неприятна, как бы помеченная ужасом перед разлагающейся, мертвой тварью. Но, конечно, переезд канала на пароме был дополнительным удовольствием, хотя, с другой стороны, мне была не по душе наша отрезанность, невозможность вернуться в Москву без этого парома, и я все примеривалась мысленно, смогла ли бы я переплыть канал в случае крайней необходимости (купаться в канале было строжайше запрещено). От насыпей мы поворачивали и шли к маленькому, но прелестному леску, перед которым кончалось то, что я теперь назвала бы зоной канала и что я тогда все же отделяла от настоящего: настоящей природы, настоящей деревни.