Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей — страница 71 из 87


Я, наверно, слишком боялась Марию Федоровну, а она как-то по-другому реагировала на мои поступки, не так пылко бранила меня, не так возмущалась мной (очки с носу бац на стол) и перестала «отлучать» меня. Любила ли она меня меньше?

Прошлым летом на колхозных полях в Свистухе росли горох и огурцы, и я ела и то и другое. Огурцы росли совсем близко от нас и были особенно вкусны, маленькие, с пупырышками, узкие или пузатенькие. Я наелась их до поноса; когда появилась кровь, я испугалась и сказала об этом Марии Федоровне, ожидая со страхом «отлучения». Но его не последовало.

Тогда же в августе мы гуляли вместе с Варварой Сергеевной, Ирочкой и кем-то еще. Уже были орехи, и я взяла орех в рот, пытаясь его раскусить, и сломала зуб, уже не молочный. Видимо, я изменилась в лице, потому что Мария Федоровна спросила меня: «Ты сломала зуб?» Я сказала: «Да» — и ждала возмущения, потому что действительно была виновата в беде из-за своего глупого и упрямого желания быть ближе к природе и деревенским людям, но Мария Федоровна очень недовольно и огорченно покачала головой и сказала только: «Ах, Женя».

Перед отъездом с дачи мы ездили в Москву заказывать грузовое такси. Мы купили и привезли на дачу новые тогда конфеты «Малина со сливками» в металлической коробке. Мы укладывались, и Мария Федоровна разрешила мне съесть несколько конфет. Я не могла удержаться и все брала и брала по конфете и в конце концов с ужасом заметила, что конфет стало мало и между ними видно дно коробки. Мария Федоровна посмотрела и с осуждением сказала: «Ты съела конфеты?» И больше ничего. Это недовольное безразличие, усталое недовольство меня угнетали, как будто в прежнем гневе Марии Федоровны было выражение ее любви ко мне, а теперь эта любовь ослабела.


Однако я начала обманывать Марию Федоровну. Мне никогда не давали конфет сколько хотелось, и меня всегда тянуло к сладкому. Я получала от Марии Федоровны рубль на завтрак в школьном буфете. Но, проходя мимо Тверского бульвара, покупала на лотке, где продавались конфеты поштучно, шесть соевых конфет (больших!) по 15 копеек каждая. Я их съедала, не успев дойти до школы. Мария Федоровна никогда бы их не купила и не позволила бы мне их есть, считая сою вредной. У меня были угрызения совести, но удержаться я не могла. Мне стыдно было врать («я ела сдобную булку и пила чай»), когда Мария Федоровна спрашивала меня, что я ела в школе, но я врала и удивлялась, почему Мария Федоровна не замечает, что вру, и не обрушивается на меня.


На «Уриэля Акосту»[159] в Малый театр я ходила одна и на «Кармен»[160] в Большой тоже одна, потому что билеты стоили дорого, да и Марии Федоровне, возможно, не хотелось ходить в театры. Одна я пошла и на «Трех сестер» в Художественный театр. Я сидела в бельэтаже, одна среди незнакомых людей, и постепенно приходила в уже знакомое состояние: реальная жизнь ушла на второй план, все мое существо было занято восторгом — горестным, потому что вызывавшая его игра почти совершенного ансамбля актеров была направлена на выражение подтекста тоски. Когда же в конце пьесы за сценой заиграл духовой оркестр, я начала плакать. Я не переставала плакать, идя домой по Газетному переулку. Было поздно, темно, на улице никого не было, и я плакала всласть, даже рыдала. Когда Мария Федоровна открыла дверь, она пришла в ужас, увидев мое заплаканное лицо. «Что с тобой случилось?» — закричала она. Я, продолжая плакать, сказала: «Очень понравилось».


Фришка Астраханцев сказал мне, что на стенах дома, где живут актриса Любовь Орлова и ее муж, режиссер Григорий Александров[161] (Фришка жил рядом), пишут про Орлову всякие гадости, неприличные слова. А я относилась к актерам и другим людям искусства с пиететом, ведь они приводили меня в счастливое состояние, когда реальная жизнь делалась вроде бы не важна.

«Три сестры» заставили меня плакать атмосферой неуверенности в возможность счастья, атмосферой, в которой в то же время тоска превращалась в гармонию. Но, кроме этого, ничто в этом спектакле, так же как в торжественно-празднично-блестящем «Иване Сусанине», не имело отзвука во мне.

То, что я видела и слышала, я воспринимала так, как у меня получалось, отдаваясь эмоционально и пуская в ход воображение, в построениях которого были уже не приключения, а любовь, но не моя любовь, а любовь кого-то к кому-то, их любовь, любовь его и ее.

В консерватории давали «Паяцев»[162] в концертном исполнении с участием Козловского[163], и я пошла туда вместе с Людой Марьяновской. Не разбираясь в голосах и в действующих лицах, я думала, что Козловский поет главную партию, и старалась убедить себя, что он мне нравится, но это плохо получалось. Не улавливая четко оформленных мелодий, я не получала от оперы особого удовольствия, пока высокий мужчина не запел очень высоким, без блеска, но ровно-ровно льющимся голосом: «О, Коломбина, верный, нежный Арлекин…» Это пение — в зале стало очень тихо — привело меня в совершенный восторг, и когда публика оглушительно зааплодировала и аплодировала очень долго, я с радостью включилась в это действие. Но я решила, что этот певец (с одной арией) — некто Козин, чья фамилия, без всяких титулов, находилась в конце списка действующих лиц, и, тыкая пальцем в программку, я убежденно и уверенно сообщила об этом Люде, и, хлопая вместе со всеми, мы (Люда особенно) стали кричать (мы сидели довольно далеко в амфитеатре): «Козин! Козин!» На нас оборачивались и косились, но Люду только подстегивали эти взгляды, а я продолжала кричать уже со смущением. Наше поведение и вовсе могло выглядеть провокацией, потому что однофамилец этого безвестного Козина, знаменитый эстрадный певец Козин[164], был, кажется, уже посажен в тюрьму.


Потом я ходила смотреть «Киноконцерт», один из первых в своем роде: заснятые в декорациях оперные и балетные номера в упрощенных мизансценах. Там был Козловский, и он меня пленил, но кое-что пленило меня еще больше. Дудинская и Чабукиани[165] из ленинградского Театра имени Кирова танцевали па-де-де из «Теней» («Баядерка» Петипа) в сильно искаженной хореографии[166]. Я посмотрела этот фильм два раза. Мне казалось так прекрасно то, что я видела, что хотелось передать свой восторг кому-нибудь еще. Мария Федоровна не пошла бы еще раз: она не любила кино, не любила балет, и для нее Козловский был, конечно, ниже Собинова (я переняла отчасти у нее этот старческий взгляд: лучше то, что было раньше). Я потащила в кино Наталью Евтихиевну, но результат был совсем отрицательный: Наталью Евтихиевну возмутила нагота танцовщиц, особенно голые ноги и их задирание, она почти плевалась, выйдя из кинотеатра. Как мне было найти себе компаньона, который мог бы разделить мои увлечения, не охлаждая силу моих чувств слабостью своих?

Я не видела никаких недостатков у Дудинской и Чабукиани, и мне трудно было бы предположить, что они не влюблены друг в друга, не обожают друг друга. Мне нужна была их взаимная любовь, потому что таким образом подчеркивалась моя вера в гармонию мира, которая, в моем представлении, не могла существовать без любви, как она могла бы основываться на чем-то другом?

(Впрочем, похожие представления, вне всякой связи с всемирной гармонией, бывают у людей совсем другого рода, чем несчастливые и романтически настроенные девочки: на вечере балета женщина «попроще», сидевшая рядом с Люкой, при появлении каждой балетной пары поворачивалась к ней и спрашивала: «Они муж и жена или так живут?»)


В конце учебного года был школьный вечер. Я ну просто не могла надеть свои туфли без каблуков и, с разрешения Марии Федоровны, надела мамины туфли (я не видела, чтобы мама ими пользовалась), черные, с перетяжкой, застегивавшиеся на пуговицу, на довольно большом каблуке, более высоком, чем у полуботинок, о которых я мечтала и которые Мария Федоровна мне не купила. Туфли были велики, но я была довольна, а ноги, напряженные в икрах, чувствовали каблуки. Все девочки надевали шелковые чулки, и на мне они тоже были, серые и очень блестящие, это был дешевый блеск, потому что мне опять пришлось примириться с тем, что дешевле и хуже. Когда я вернулась с вечера, чулки поползли во многих местах, я не знала еще, как нужно быть осторожной с шелковыми чулками, а дешевые рвались быстрее дорогих. Так я их больше и не надела.

В школе у лестницы внизу стоял Артем Иваныч и здоровался с входившими. Он сказал: «А, Женя, наверно, мамины туфли надела?» Были танцы, и я тоже танцевала с девочками, которые умели «водить». Некоторые мальчики тоже танцевали с девочками или пробовали танцевать друг с другом, боясь приглашать девочек. Артем Иваныч, в хорошем, отглаженном костюме, не в том, в каком он бывал обычно, тоже танцевал, и пригласил он танцевать не меня, отличницу (я считала, что учителя должны именно таким образом проявлять свой вкус), а приятную девочку из параллельного класса, отнюдь не отличницу. Вдруг Лева Харламов встал со скамейки, на которой сидел вместе с другими, насмешничавшими надо всеми мальчиками, и пригласил меня.

У Левы Харламова были светлые, серо-желтоватые глаза, казавшиеся узкими зрачки выделялись черным на этом фоне, как у кота или козы. Глаза не косили, но казались косыми, потому что были немного косо поставлены. Я теперь понимаю, что Левин взгляд был взглядом здорового подростка, заряженного соответствовавшей его возрасту чувственностью, и ни на кого в особенности не был направлен, но тогда от него мне становилось слегка не по себе. Так этот Лева Харламов размашистым жестом пригласил меня танцевать. Я поняла, как и все, что это проявление бесшабашности и для меня нисколько не лестно, и все же мне было отчасти приятно, хотя с танцем у нас ничего не получилось, скорее всего, он не умел двигать ногами в такт, а я не понимала, что нужно подчиняться партнеру, не слушая музыку.