В коммерческих магазинах, когда что-то «давали», стояли длинные очереди. Так я стояла три часа на улице в «Бакалею» у Никитских ворот за топленым маслом. Для меня было ново общение с женщинами из народа (мужчин тогда не было), я относилась к ним с уважением.
И началось хождение на каждый лемешевский спектакль, и любовь разгоралась все больше и больше. Может быть, другие поклонницы сильнее любили Лемешева и сохранили это чувство дольше, но я не думаю, что им был свойствен такой экстаз восприятия, каким природа наделила меня (может быть, в ущерб любовному чувству?). Плохо мытая, скверно одетая, в подшитых и залатанных валенках, я на галерке (билет стоил очень дешево) тоже кричала и хлопала и тоже применяла к кумиру слово «душка» — не могу сказать теперь, какой я вкладывала в него смысл, нечто всеобъемлющее и исчерпывающее — и тоже употребляла жаргонные слова («сырить»[171]), хотя испытывала к ним некоторую неприязнь. Музыка и раньше постоянно повторялась в моей голове, советские песни и то, более высокое, что я играла на рояле. Теперь это была оперная музыка и романсы, которые я часто слышала в театре и на концертах, все это повторялось по радио: во время войны радио без конца передавало «концерты мастеров искусств», ими заполнялось время между военными сводками и воздушными тревогами.
Для меня осень и зима 41/42-го года — не только страх смерти от бомбы, не только обучение лишениям, но особый вкус музыки и пения. «Севильский цирюльник»[172] с его странной увертюрой, ария Йонтека из «Гальки» Монюшко (в тройном исполнении: Козловский, Лемешев, Собинов — я потом читала у Г. Нейгауза[173], что ему зал консерватории казался освещенным иначе, когда в нем играли Рихтер и Гилельс[174]), «Травиата», «Риголетто»[175], «Онегин», романс «Средь шумного бала»[176] — музыка вводила меня в особое состояние и вызывала особое наслаждение этим состоянием. Такого сочетания нематериальных ароматов никогда уже больше не было, это повторялось потом, но уже воспоминанием, как железнодорожный откос на Пионерской, только уже не было чистого, полного счастья жизни, это счастье было за реальным, оно проходило через реальность, не останавливаясь в ней, оно не уничтожало, но заставляло забывать муки жизни. Я искала блаженства и полноты: сразу солнце и луна. Однако все шло мимо реальной жизни.
Я ходила не только на Лемешева, но и на других певцов, для сравнения и просто так. Все девчонки-поклонницы хотели быть как можно ближе к сцене, чтобы увидеть кумира лучше, и из дешевых мест их любимыми были литерные ложи и верхние боковые балконы, с которых видна только передняя половина сцены, а у людей на сцене — головы сверху. А мне больше нравилось видеть всю сцену целиком, и я предпочитала места в середине — верхние ряды последнего яруса, дальше от сцены, но я смотрела (в бинокль) не только на кумира, но весь спектакль, кумира в спектакле и с «Онегина» уходила не сразу после дуэли, а после второго бала, и то потому, что не любила последнюю картину.
Что меня удивляло, так это моя приспособляемость к ухудшению материальной стороны жизни — правда, я принимала все беды как нужную вещь для моей жизни, во-первых, чтобы разделять общие страдания, не иметь преимущества, во-вторых, чтобы узнать жизнь во всех ее проявлениях, что, по моему мнению, было необходимо именно мне. Прежде всего ухудшилась еда. Оказалось, что хлеб можно есть и с топленым маслом, очень вкусно, но топленое масло тоже кончилось, настал день, когда утром хлеб был без масла, я не представляла, как можно утром есть пустой хлеб, а ела его, и хоть бы что. Я помню последнюю (до 45-го года) манную кашу на молоке, ее удивительно прекрасный вкус, которым я наслаждалась с каждой ложкой, попадавшей в рот. Тут началась уже обменная торговля, в которой выигрывал тот, у кого были съедобные вещи, и проигрывал тот, кто обменивал несъедобное на съедобное. Мы проигрывали вдвойне и втройне, потому что не умели скрыть, как нам нужно съедобное. Мария Федоровна была деятельна. Она стала ходить к Левковским и обменивать мои игрушки и всякую мелочь на хлеб. Мне было стыдно нашего унижения (Мария Федоровна навязывала им эти вещи), но я ела этот хлеб. Мария Федоровна не умела рассчитывать, а старость начала разрушать ее ум (чего я не понимала), и она, видно, тоже не представляла себе, как можно жить без сливочного масла, и сменяла три золотых кольца — последние, ее или наши, не знаю — соответственно на 500, 400 и 300 граммов сливочного масла. Масла давали все меньше не потому, что каждое кольцо было хуже предыдущего, а потому, что съедобное дорожало с каждым днем. Кольца были обменяны у молодой продавщицы в Охотном ряду через посредство Люки. Эта продавщица бывала вместе с Люкой на концертах оперной музыки. Она сказала мне, что любит пение, а от музыки без пения скучает. У меня было наоборот.
Пока были открыты столовые, мы с Люкой (инициатива была, конечно, ее и ее матери) раза два покупали там кашу (больше ничего там не было), перекладывали в бидоны и приносили домой. В большой столовой позади гостиницы «Москва» Люка купила десять порций перловой каши — я не осмеливалась покупать так много, боясь осуждения окружающих, — и пока мы носили тарелки от окошка раздачи к столику, одна тарелка исчезла.
Около нас еще продавалась в маленьком магазинчике газированная вода с сиропом. Мы с Марией Федоровной раньше другого стали ощущать голод по сладкому. Я пошла купить десять стаканов этой воды. Продавщица вылила стакан воды мне в бидон и сказала: «один», я повторила: «один», потом она сказала: «два», и я тоже. Потом она замолчала, и я считала про себя. Она налила девять стаканов и сказала: «Все». Я попробовала возразить, но тщетно, и поняла, что надо было считать вслух. Мне стало противно, но и досадно, что я дала себя обмануть.
Я сначала честно говорила Марии Федоровне, что иду смотреть, и она давала мне деньги на билеты. Мы покупали билеты в предварительной продаже, с некоторой толкотней, но инвалиды еще не вернулись с войны и эта толкотня была мне по силам. Мария Федоровна стала выражать недовольство тем, что я все хожу на одно и то же, и я соврала, сказала, что ходила смотреть «Лес» в Малом театре. Я предварительно прочла «Лес», но все равно боялась разоблачения, однако Мария Федоровна (я ответила на все ее вопросы) не догадалась, что я ее обманула.
Мария Федоровна очень неохотно давала мне деньги на театр, хотя эти смехотворные суммы никак не влияли на наш бюджет. Тогда я решила сама обеспечить себя деньгами. Билеты в кассе все распродавались, перед спектаклем люди спрашивали билеты, и можно было продать их по спекулятивной цене. Я купила в кассе два билета на два спектакля с этой целью, но продала только один из них. Я его продала довольно старому мужчине. Я назвала цену, мужчина с упреком сказал: «Ведь он стоит столько-то». Сказал и поскользнулся (на тротуаре был лед), упал, и с него слетела шапка. Он встал и отдал мне деньги, сколько я запросила. Мне все это было неприятно, но дома я сказала Марии Федоровне, что не буду больше просить у нее деньги на билеты. Мария Федоровна возмутилась и сказала: «И ты, ты, дочь своей мамы, спекулируешь! Как тебе не стыдно!» Возмущение Марии Федоровны совпало с моим чувством унижения от первой продажи, и я больше этим не занималась. Хорошо, что Мария Федоровна отклонила меня от этого.
Ночные тревоги были обычно не очень страшные, но приходилось идти в бомбоубежище в соседний дом и не спать. Страшно становилось, когда усиливались, приближались звуки стрельбы. Тогда я начинала молиться о спасении, мгновенно уверовав в кого-то, кто может спасти. Один раз, сидя в убежище, мы услышали сильный удар, бомба упала где-то недалеко. Наверно, почти вся авиация и зенитная артиллерия были в Москве или около Москвы, чтобы охранять вождя, потому что немцы, кроме первых, летних бомбежек, почти не могли проникнуть в Москву. Но однажды, была уже ночь, сразу после сирены тревоги послышалась близкая стрельба. Я стояла в передней, поджидая Марию Федоровну и Наталью Евтихиевну, дверь была приоткрыта, и на лестничную площадку падал свет. Было страшно, что его видно с улицы и нас разбомбят. Тут раздался нарастающий вой падающей бомбы, грохот, лампа в передней замигала, я закричала на Марию Федоровну, которая все собиралась, мне было очень страшно. Мы ушли в бомбоубежище, больше не было ничего страшного, но Мария Федоровна вернулась домой без своей лисы-горжетки, она где-то уронила ее, и кто-то, разумеется, подобрал. Мы с Натальей Евтихиевной стали пилить-точить за это Марию Федоровну. Мария Федоровна явно слабела, и мы могли ее покусывать, как шакалы старого льва.
Дневные тревоги были веселые. Полагалось спускаться в метро и там пережидать их, но страха не было, так как не было выстрелов и бомб, и многие прятались по дворам и подъездам во дворах (с улиц и из уличных подъездов гнали в убежище). И я тоже. При свете мне не было страшно. К середине октября коммерческие магазины закрылись. Последняя для меня длинная очередь была во дворе диетического магазина внизу улицы Горького. Со двора впускали партиями через заднюю дверь в пустой магазин, где продавались дешевые конфеты, носившие название «попурри», и я забавлялась, когда женщины говорили: «полкило попуррей», «250 грамм попуррей». Только я вышла из магазина, началась тревога, и я побежала в Газетный переулок, во двор, из одного двора в другой, чтобы дежурные не загнали в метро. Потом говорили, что днем во двор диетического магазина упала маленькая бомба и убила людей из очереди. Я ничего не слыхала, бегая по дворам. Было ли это действительно в тот день, после того как я купила «попурри»? Мне было приятно думать, что да.
Я несколько раз (меня уговорила опять же Люка) ходила в бомбоубежище в доме артистов в Брюсовском переулке, но знаменитостей там почему-то не видела. Один раз я была там с Таней, и мы сидели на полу. К нам подошел какой-то неизвестный и немолодой артист с характерным, мятым, актерским лицом и сказал, обращаясь к Тане: «Ну, детишки, вы взяли с собой ваши игрушки-книжки?» Я сказала: «Мы не детишки, у нас нет игрушек». Но он не обратил на мои слова и на меня никакого внимания, а смотрел на Таню, которая что-то забормотала невнятное, покраснев и столько же смущаясь, сколько жеманясь как-то. И он отошел от нас.