У Лемешева была жена — актриса Художественного театра Любовь Арнольдовна Варзер. По подсчетам знающих людей, она была четвертой или пятой его женой (а может быть, всего лишь третьей?). Поклонницы ненавидели эту его жену, а я была неспособна ее возненавидеть.
Возможно, я не могла представить себя любимой своим кумиром. (В дневнике тех лет записана греза о том, что называется теперь экстремальной ситуацией: Лемешева сажают, ссылают — я не задумывалась над вопросом: за что? — тогда это было естественнее, чем быть укушенным собакой или поцарапанным кошкой; жена умирает, все отворачиваются от него. Я еду к нему и т. д., и т. д.) А может быть, такова была особенность моей натуры. О любви к двоим писал Томас Манн и еще больше Марина Цветаева. Я сочиняла, как уже бывало раньше, роман об их любви. Варзер — она очень хорошо выглядела — казалась мне трогательно молодой, такой любящей голубкой (она ходила на все спектакли Лемешева), и было новым ударом узнать, что ей, как и Лемешеву, около 40 лет. Было трудно представить возможность любви у таких старых людей, но я справилась и с этим.
Фотографии Лемешева были особенно нужны. Иметь дома образ… Фотографиями Лемешева и других артистов торговал (очевидно, нелегально) фотограф Сахаров. И я поехала с кем-то из знакомых девочек на Новослободскую улицу, на которой никогда не была и название которой было для меня ново. Уже стемнело, значит, была уже поздняя осень или начало зимы, потому что действовал комендантский час. Наверно, там находилась не только лаборатория фотографа Сахарова; по-видимому, он там и жил. Это была крохотная комнатка на первом этаже разваливавшегося дома во дворе, в которую мы ввалились в наших валенках и шубах. После улицы там казалось тепло и стоял тяжелый запах перегоревшего керосина и убогой военной пищи. Комнатушка была слабо освещена. Фотограф Сахаров, старый, небритый, неприветливый человек, тоже кое-как одетый, казалось, не одобрял наш визит (боялся, что увидят его частных клиентов?). Но он выложил перед нами сокровища — фотографии Лемешева, которые можно было заказать. У меня хватало денег на четыре снимка, поэтому выбор был труден.
Школы закрылись, но Люка (опять Люка!) узнала, что можно записаться в Городскую заочную школу для взрослых во дворе в Газетном переулке. И мы с ней туда записались. В первый день мы обе пошли туда, но Люка очень скоро перестала ходить, а я ходила все-таки. Маленький дом с деревянной внутренней лестницей был бы совсем уютен внутри, если бы не казенная обстановка; классы были похожи на комнаты, и потолки были низкие. Директора школы, небольшого человека с седыми волосами, усами и бородкой, звали Сергей Арнольдович, что для меня было полно не значения, а волнения чувств: ведь Лемешева звали Сергей, а отчество его жены было Арнольдовна.
В первый же день мне захотелось познакомиться с одной девочкой. Она напоминала мне маму: была довольно толстая; ее темные (хоть и не черные) волосы разделялись прямым пробором; жестом близоруких людей, напоминавшим мамин жест, она снимала очки, и становились видны ее глаза (в очках они казались меньше, чем были на самом деле). По правде говоря, она только перечисленными чертами напоминала маму. Глаза у нее были серые.
Но я заговорила с ней, она шутливо ответила, и мы установили приятельские отношения. Я сразу сказала о моем увлечении театром и пением — наверно, мы сидели на уроке математики или физики, и, очевидно, упоминался Эйнштейн, потому что Зара написала и дала мне что-то вроде стихов в прозе, которые начинались так:
Собинов и Эйнштейн,
Небо и помойная яма…
Голод усиливался, а страх уменьшался. Во время тревог не было ни стрельбы, ни падения бомб, и мы перестали ходить в бомбоубежище. Дежурный требовал, чтобы мы шли в бомбоубежище, а мы с Марией Федоровной отвечали: «Несите нас вместе с кроватями».
Зимой и весной 42-го года по нашим карточкам кроме хлеба выдали полкило соленых огурцов и больше ничего (о соли, спичках, мыле я уже говорила). Мы отдали белье в еще работавшую прачечную, оно потом года два отвратительно пахло тухлой рыбой. Булочные стали открываться в половине шестого утра (когда кончался комендантский час): когда они открывались в семь, с половины шестого на улице уже стояла длинная очередь. Хлеб давали на два дня, на сегодня и на завтра, и были люди, наверно, более или менее сытые, которые так его и брали, но большинство выкупало хлеб на один талон — завтрашний. Было еще одно разумное решение: так как потеря хлебной карточки, особенно в начале или середине месяца, почти означала голодную смерть, карточки стали печатать так, что их разрезали по декадам, так кража или потеря были не столь страшны. Продавщицы всегда обвешивали, но отпускали хлеб фантастически быстро и ценились покупателями по быстроте, а не по степени обвешивания: ведь им надо было отрезать или оторвать талон, отрезать хлеб простым ножом (ножи, вделанные в прилавок, появились позже) и взвесить хлеб на весах с гирьками, а огромная очередь проходила за 40 минут.
Я не знаю, можно ли назвать мое тогдашнее состояние голодом: все-таки каждый день я ела хлеб и еще что-нибудь. Однако я была так голодна, что мечтала найти на улице корку хлеба, подобрать ее и съесть. Но корки в те годы на улицах не валялись. Такой силы голод я испытывала только в тот год, но очень голодной я была и в последующие. К голоду присоединялся холод, и я вспоминала, что в «Что делать?» у Чернышевского француженка могла переносить голод, но не холод, а мне, наоборот, казалось, что, если бы я была сыта, холод был бы не так страшен. Вот что обидно: от голода нельзя излечиться сразу, сколько ни съешь, через час-два опять хочешь и можешь есть, а хотелось бы насытиться сразу и навсегда. Из лютого недоедания я была выведена сначала в область менее сильного, потом все более слабого, все более легко переносимого недоедания, пока оно незаметно не перешло в сытость. Всего же я была голодной семь лет.
Людей на улицах было мало, а животные и птицы совсем исчезли. Около нашего дома стоял интеллигентного вида обтрепанный мужчина и возглашал: «Мятный зубной порошок, граждане, необходим для здоровья!» Я не видела, чтобы кто-нибудь покупал у него. Другой обтрепанный мужчина, с бородкой, положив на землю тоже потертый футляр от скрипки, открытый, играл на скрипке. Не знаю, удавалось ли ему собрать что-нибудь. Его я видела через несколько лет после войны около консерватории, со скрипкой в футляре, но уже не такого обтрепанного, и еще позже, около зданий, где проходил конгресс, то ли о происхождении Вселенной, то ли о происхождении жизни — эти темы привлекают фантазирующих непрофессионалов.
Голод толкал на неблаговидные, постыдные поступки. Это тогда я отрезала тайком ломти от нашего общего с Марией Федоровной хлеба и сжирала их в уборной (о, как вкусен был этот простой белый хлеб, мягкий — черствого тогда не бывало, какой тонкий запах шел от него к ноздрям). Я потребовала делить хлеб, потому что мне казалось, что мне достается меньше, чем нужно (хлеб делился во многих семьях, Наталья Евтихиевна отделилась от нас с Марией Федоровной еще раньше). Наталья Евтихиевна, уходя к своим сестрам и «мамаше», вешала на дверь своей комнатушки замок. А нам с Марией Федоровной казалось, что у нее есть какие-то большие запасы еды. И мы решили, когда Наталья Евтихиевна уйдет на весь день, попробовать влезть в ее комнату через окошко, выходившее в кухню. Мы не собирались взять у нее что-нибудь, но только уличить ее в сокрытии. Так мы и сделали. Окно открылось без труда, и я влезла в комнату. Я открывала дверцы и ящики кухонного стола, вынимала и ставила обратно банки, развязывала и снова завязывала тряпичные мешочки, и никаких запасов не нашла. Было немного крупы, одной, другой, немного сахару, и все. Мы были разочарованы, и я вылезла на кухню. На другой день Наталья Евтихиевна спросила меня: «Лазили ко мне в комнату?» Я сказала: «Да». Наталья Евтихиевна оскорбленно покачала головой, поджав губы, и пробормотала что-то про Марию Федоровну. Я не призналась, что инициатором преступления была я.
Брат Елены Ивановны, Золин дядя Николай Иванович, никак не принадлежал к числу наших знакомых, разве что здоровался и разговаривал с Марией Федоровной, когда приходил к Вишневским. Но, уезжая в эвакуацию осенью, он оставил Марии Федоровне свою собачонку по имени Дэзик. Дэзик был беспородным, с признаками гладкошерстного фокстерьера. У него были выпуклые глаза и тонкие лапки, и он беспрерывно терся обо что-нибудь спиной. Сначала я чувствовала к нему нежность, как ко всем животным, но скоро с удивлением заметила, что стала видеть в нем только нахлебника и злилась на Марию Федоровну за то, что она позволила Николаю Ивановичу навязать нам эту обузу. Мария Федоровна была благородна, и голод не уничтожил в ней ни любви к собакам, ни взятых на себя обязательств. Но я стала свирепой, Наталья Евтихиевна была тоже против Дэзика, его выпускали гулять во двор, и однажды мы с Натальей Евтихиевной прогнали его обратно, не впустили в дом. Кажется, его приютила, не знаю, надолго ли, старуха, жившая в доме напротив и любившая животных.
Как только стало работать отопление, в «столовой» прорвало стояк. Стену разломали вдоль стояка от потолка до пола, стояк выключили, и кухня и три комнаты, выходившие во двор, не отапливались, а наружная стена дома была зимой покрыта инеем. Когда из-за холода стало невозможно жить в наших комнатах, мы все трое (Мария Федоровна, Наталья Евтихиевна и я) стали жить в дядиной комнате — та сторона квартиры отапливалась, кое-как, конечно. Мы ходили и сидели, накинув шубы на плечи, но жить было можно. Мы как будто не переписывались с дядей Ма. И мы не удержались, открыли дядины книжные шкафы и внизу одного из них обнаружили большие банки с сахаром. Я сразу стала есть кусок за куском. Мария Федоровна сначала прикрикнула на меня, но потом подчинилась мне, и сахар мы очень быстро съели. Это было еще поздней осенью 41-го года (и до 45-го года я сахара не едала). Ополчение было окружено немцами в 41-м году, и почти все ополченцы — московские интеллигенты, непригодные к военной службе по возрасту или состоянию здоровья, — были убиты. Дядя Ма пролежал всю ночь в кювете, а по шоссе шли немецкие танки; потом он служил в армии, при хозяйственной части, в середине службы он лежал в госпитале, в Москве, — у него началась болезнь печени, и когда его отпустили, он, по справке от врача, стал получать весь паек белым хлебом. Он, наверно, мечтал о сахаре и на него рассчитывал. Исчезновение сахара его оч