Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей — страница 78 из 87

В сочиняемый мной роман о Лемешеве и его жене я вовлекала и Зару, потому что мне было жгуче интересно слышать то, что не я придумала. Она не сказать чтобы очень тяготилась моими просьбами. Я задавала ей «наводящие» вопросы: «А что он сказал (сделал)? А что она сказала (сделала)?» Мы сидели в их комнатках, в полутьме — зимний день шел к концу, электричества не было, — и я с замиранием сердца слушала, что она скажет. Зара, которая на мой вопрос, как она провела время с Игорем, отвечала: «Целовались и лапались», — и для этого сочинения говорила в основном то же самое.


Из всех девочек, наверно, у меня было больше всего свободного времени. Правда, Нонку очень часто посылали с бумагами в банк на Арбатской площади, в конце Никитского бульвара. Тогда она звонила мне, и мы с ней гуляли час-два. Нонка жила около метро «Парк культуры», почти на берегу Москвы-реки. У нее был пустой дом, как у всех тогда: не пахло едой, и тепла и света тоже было мало. Однако она меня угощала чаем и куском черного хлеба. Я его ела, как всегда тогда, выгрызая мякиш, оставляя напоследок корку, самое крепкое и, следовательно, насыщающее. Нонка сказала: «Ты что так ешь?» (подразумевая: жалким образом). Я сказала: «Мне так нравится», но она дала мне еще кусочек хлеба. Отца не было ни у Нонки, ни у Тоськи. У Нонки были мать и младший брат, оба смуглые, с гладкими черными волосами, с темными глазами. Нонка рассказала, что в очереди стояли ее мать и брат и рядом старая еврейка. Подошла Нонка, и еврейка сказала матери про нее: «Это не наш ребенок». К евреям Нонка относилась насмешливо и недоброжелательно, Тоська исповедовала интернационализм, которому нас учили, но обе говорили мне в виде комплимента: «У тебя не еврейский характер». Нонка говорила, что на самом деле отчество жены Лемешева не «Арнольдовна», а «Абрамовна» (так, наверно, и было: это имя часто заменяли на Арнольд, Артур, Адам, Альберт). Поклонницы звали ее между собой «Сарой». Я старалась отмахнуться от этого, как будто этого нет, так же как от прозвища, данного группе из трех-четырех поклонниц, ходивших вместе: «Абрамы».


Как-то меня выпустили во двор (редкий случай). Рыжий, веснушчатый Васька, сын рыжего, с рыжими усами дворника Семена, сказал мне: «У тебя нос как у жида». Я тогда обиделась меньше, чем должна была бы, потому что считала это исключением из закона советской жизни о равенстве народов. Я хотела, чтобы этого не было, но оно меня мучило потихоньку, жгло слабым огнем, и я болезненно относилась к порицанию евреев в книгах и радовалась, когда о евреях говорили хорошо. В тогдашней детской советской литературе все было благополучно в этом отношении, но в русской дореволюционной и иностранной встречались вещи, которые причиняли боль. И я была благодарна Вальтеру Скотту за «Айвенго». Я радовалась, что Вальтер Скотт выводит евреев в хорошем виде, но некоторые типы евреев были мне неприятны внешностью и манерой говорить.

Я была малодушной и от малодушия подлой. Если бы мама была жива, этого, наверно, не было бы. Кругом все осуждали евреев, и я не защищала своих соплеменников. Евреи умели укрыться, не попасть на фронт, достать броню. И правда, думала я, вот Лев Яковлевич не в армии. Я как-то упускала из виду, что мой дядя Ма, которому 49 лет и который намного старше Льва Яковлевича, на фронте. Но от этих разговоров мне все равно было больно.


Карточки я получала в домоуправлении у женщины, которую звали Анна Николаевна. Я смертельно ее боялась, потому что она могла послать меня на трудфронт. Она казалась мне холодной, не расположенной ко мне чиновницей, каких я видела в Опеке, и мне в голову не могло прийти, что она может жалеть меня. Защищали ли меня персональная пенсия и «служащая» карточка автоматически или Анна Николаевна защитила меня, прикрывая этой пенсией, — выше могли подумать, не разобравшись, что я инвалид или старый человек (но год рождения?!). Может быть, Наталья Александровна замолвила за меня словечко, я не знаю, делала ли она что-нибудь для Анны Николаевны, дарила ли ей подарки, чтобы Люку не послали на трудфронт, я, естественно, ничего не делала и ничего не дарила.

Анна Николаевна же выдала мне справку, с которой я ходила в милицию, чтобы получить паспорт. У меня свидетельство о рождении было совсем не такое, как у Люки, — у нее длинное, со многими данными: национальность, социальное положение родителей, их возраст и пр. У меня — просто дата рождения, фамилия, имя и отчество меня и мамы. Анна Николаевна спросила, как меня записать, русской или еврейкой, и я сказала: русской. Анна Николаевна повторила вопрос, она смотрела на меня с укором, и в ее голосе был упрек, но я повторила: русской. Мне хотелось быть русской, как большинство, как все, и потому, что кругом все говорили плохо о евреях, а мне хотелось избавить себя от ненависти окружения. Я не знаю, почему Анна Николаевна осуждала меня, и я, по правде говоря, не понимала, что это выбор на всю жизнь. Так он и остался пятном на мне.


В начале лета 1942 года стало легче: появились зеленая капуста и крапива. Я ела вареную капусту вместе с водой, в которой она варилась (это называлось щами или супом), и утром и днем. Голодно было все равно, но уже не так. Летом открылось множество подготовительных курсов в институты. Учиться было некому, московские мальчики старались поступать в институты, освобождавшие от военной службы, да и вообще в Москве было мало людей, потому что очень многие были эвакуированы, а жителям провинции приехать учиться в Москву было еще невозможно. Институты боялись остаться без студентов, и было решено разрешить проходить на летних курсах за два месяца программу 9-го и 10-го классов и окончивших курсы принимать в институты без экзаменов. Я поступила на курсы от Института иностранных языков, которые были очень близко от дома. Я так намерзлась за зиму, что все лето ходила в вельветовом платье с длинными рукавами. Мне бывало жарко, и от платья пахло потом.


Курсы находились в Гранатном переулке — уютной красивой московской улочке за Никитскими воротами. Больше не бомбили, летом тепло, народу в Москве было мало, и если бы не голод и не тяжесть, с которой война давила на меня, жизнь в опустевшем городе была бы приятна, эта пустота способствовала атмосфере «больших каникул». Но я училась, и не без удовольствия. То, что мы изучали, было не хуже, чем в школе, а то и лучше. Учитель литературы Федор Федорович Бережков был школьным учителем. Он осведомился о моем учителе, Иване Ивановиче Савостьянове, и сказал, что тот, как и он, Федор Федорович, занимает место ниже того, какое заслуживает. Федор Федорович — мне странно это казалось — гордился тем, что у него было такое же имя, как у Достоевского и Тютчева. Он не скрывал своей любви к ним — это тоже, наверно, было действием войны, «больших каникул». Достоевский был «нерекомендуемым» писателем, и в учебниках литературы о нем писалось мелким шрифтом. Федор Федорович рассказывал, как полюбил Маяковского, он говорил, что Маяковского надо слушать, а не читать глазами. Он меня убедил, и я стала признавать Маяковского, которого (почти не зная) не любила за нарочитую простоватую грубость. Федор Федорович не любил балет и говорил (подумать только!), что Ленин (за что он его одобрял) хотел упразднить балет, но Луначарский отстоял его. Еще удивительнее, что Федор Федорович не скрывал свой пессимизм, я не могла подумать, что учитель может быть неоптимистом. Федор Федорович был среднего роста, худощавый, со впалыми щеками и несочным, незвучным голосом. Математик, доктор математических наук, не напоминал так часто свое имя, как Федор Федорович, и оно не запомнилось — был высокий, довольно полный, и в нем не было подавляемой горечи. Он тоже признавался в неподобающих склонностях: говорил, что не может понять Маяковского. Он очень хорошо преподавал свой предмет, что-то было в этом более высокое, чем просто математика, и мне было весело у него заниматься.


Немецкий язык преподавала армянка, очень яркая восточной яркостью губ, щек, волос — природное соединялось с косметическим. Она напоминала мне мамину докторшу Розу Наумовну: невысокого роста, в босоножках на высоком каблуке, как все тогда ходили, у кого было что надеть. Федор Федорович сразу выделил меня за грамотность, а эта преподавательница сказала, что у меня неправильное произношение, что меня удивило и оскорбило — все всегда хвалили мое немецкое произношение (потом я поняла, что меня учили прибалтийские немцы и хвалили за ими же привитое прибалтийское произношение). Наверно, в классе были более сытые ученицы, чем я, потому что, когда я сказала по-немецки на уроке с довольством, если не с гордостью, что утром ем суп из капусты, класс засмеялся. Я быстро стала отличной ученицей, и меня удивило, что наша преподавательница сказала одной из учениц, когда та что-то не так сделала: «Кому много дано, с того много спросится». Почему не мне она так сказала, мне немного дано, меньше, чем этой девушке? Девушка была старше меня, высокая, не очень красивая, на мой взгляд. Мы с ней, как лучшие ученицы, понесли букет на квартиру к Федору Федоровичу. Благодаря нас, он сказал: «Разрешите поцеловать вам руку, как будущим женщинам». Я заметила, что он поцеловал руку той девушки с удовольствием, а мою — за компанию, нельзя же было поцеловать руку только ей.


Эта девушка была знакома с иностранцем — американцем или англичанином. И нашу преподавательницу я потом раза два видела около «Националя» с иностранцем. Была еще в классе девочка из какой-то более или менее привилегированной семьи, маленькая, тоненькая и довольно изящная, с белокурыми волосами, с белым личиком и выщипанными в ниточку и подведенными бровями, как на фотографиях американских киноактрис. Она тоже «встречалась» с американцем, в Москве тогда было много «союзников», американских и английских военных, с которыми очень многие девочки мечтали познакомился, из-за чего вдруг стал популярным английский язык — до войны он шел далеко позади немецкого и французского. К английскому, из-за его популярности, я относилась с презрением, а немецкий стало стыдно любить из-за войны. Меня довольно мало интересовали отношения этой девочки с американцем, но она сказала: «Когда мы расстаемся, он кладет мне в карман (тогда были модны жакеты с карманами, надевавшиеся на летнее пестрое шелковое платье. —