Стоило ли родиться, или Не лезь на сосну с голой задницей — страница 83 из 87

Дядя Ма вернулся домой, когда война еще не кончилась. В его комнате мы ничего не испортили, лишь на столе не было прежнего порядка. Стол у дяди Ма был письменный, другого не было. Комната дяди Ма имела более старинный вид, чем наши, хотя комод с ящиками, на котором стояло овальное зеркало, и черная, такая же, как мамина, металлическая кровать не соответствовали кабинетной обстановке. Дядя Ма ходил в шинели и пилотке, на ногах были обмотки и солдатские башмаки. Он имел солдатский, неухоженный вид. Один раз я была в бакалее у Никитских ворот и увидела дядю Ма. Навстречу ему шла простая баба, только что получившая хлеб, она держала его в руках, много хлеба, не по одной карточке, и он сказал ей ласково, почти умиленно: «Вкусный хлебушек?!» Баба не удостоила его ответом, а мне стало очень его жаль. Он меня не видел.


Плох тот солдат, который не мечтает стать фельдмаршалом.

Наташа Панкратова принадлежала к кругу самых приближенных поклонниц Лемешева. Ее отличало от всех остальных писание стихов. Они были посвящены Лемешеву, разумеется. Я их тоже переписала себе зимой в 41–42-м годах, притом обманув Марию Федоровну: сказала, что это стихи Блока, для школы, и прочитала ей вслух стихотворение, единственное, по которому нельзя было догадаться, о ком речь: «Синеглазый король умирал, его царственный взор угасал…» Для меня-то все равно король был Лемешев, и это стихотворение казалось мне лучше других отсутствием непосредственного обращения к Лемешеву (много позже я узнала, что это был парафраз стихотворения Ахматовой, о которой я тогда и не слыхивала). Лемешев знал, что Наташа пишет стихи (очевидно, она дарила ему их), и однажды, будучи пьян и один дома, позвал ее и произвел с ней то, о чем все мы мечтали. Это было только один раз и вызвало у Наташи целый цикл стихов, которые были переписаны мной и множество раз перечитаны:

Ведь мы с тобой целовались,

Задернув темные шторы,

И ласковыми казались

Наши тревожные взоры.

Мы это помним,

Но встречи не ищем новой,

Мы будем чужими до гроба

В этой жизни суровой.


У Золи был костюм, купленный за 2400 рублей в коммерческом магазине. Эти магазины открылись ранней весной 43-го года. В день открытия в Елисеевский магазин стояла длинная очередь по всему переулку до Дмитровки, но двигалась она очень быстро, потому что большинство людей ничего не покупало, а только смотрело. И было на что! Будто нет войны, нет черного хлеба, в котором кусками попадается картошка, нет яичного порошка вместо мяса, а все как до войны, только цены другие.

Я тоже стояла в очереди. Я теперь сама ходила в Опеку, брала разрешение на снятие денег. Сначала с пяти книжек, потом одна из них кончилась, потом вторая и т. д. Но как-то в сберкассе мне сказали, что мне уже не нужно брать разрешение, и я тут, конечно, быстренько все подобрала, что оставалось. Утром, как я уже говорила, я съедала пайковый хлеб, а для обеда мне нужны были деньги, чтобы купить килограмм картошки, которую я «жарила» без масла на сковороде, налив туда воды и прикрыв крышкой (я стала предпочитать килограмм картошки 500 граммам черного хлеба). Когда открыли Елисеевский, я как раз получила какие-то деньги и стала одним из малочисленных покупателей. Мне, как настоящему голодающему, хотелось только хлеба, я не знала, что для достижения состояния сытости нужно есть мясо и масло. Еще — это была моя особенность — у меня была непомерная потребность в сладком. Поэтому я не помню цены (исключение — сливочное масло, 700 рублей килограмм). А я купила две французские («городские») булки (булка — 35 рублей) и четыре пирожных (пирожное — 50 рублей). Я истратила, таким образом, 270 рублей и все купленное съела в один присест — на эти деньги я могла бы кормиться картошкой, которая стоила тогда рублей 50–60 килограмм, несколько дней. Я покупала на улице мороженое. Его покупали многие и ели на улице и летом и зимой. Пачка сливочного мороженого без вафель (другого тогда не было) стоила 35 рублей. Продавщицы придумали разрезать пачку бритвой или острым ножом пополам и на четверти. Четверть стоила 8 рублей 75 копеек. Я выбегала из дому к продавщице у Никитских ворот, у нее никогда не бывало мелочи для сдачи, и я махала рукой, шут с ней, я была щедрой.


Мое выходное синее платье разорвалось на животе, и немудрено: его сшили, когда мне было 14 лет (а теперь — 17), причем в это платье — без «молнии» — с самого начала было очень трудно влезать. Тут как раз заехала ко мне, то есть к Марии Федоровне, но Мария Федоровна уже умерла, ее знакомая по фамилии Григорьева. Не помню, была ли она дворянкой или нет. Во всяком случае, «при советской власти», как говорила Мария Федоровна, она шила. Григорьева жила с большой семьей недалеко от Москвы, в одноэтажном деревянном подмосковном доме. Очень давно мы с Марией Федоровной (и с нами Таня Березина) ездили к ним весной и обедали у них. За столом сидело много народу, взрослых и детей. Григорьева взялась поправить дело с платьем. Она его увезла и приехала с готовым: сделала из того же материала что-то вроде шнуровки на животе, платье стало легко надевать, и вид был вполне приличный. Я сказала, что, когда буду при деньгах, привезу ей что-нибудь — она ничего не хотела с меня брать. Я положилась на воспоминание о старой поездке — когда она спросила, помню ли я адрес, я уверенно ответила, что помню, и не стала ничего записывать. Но я ездила к ней летом, а теперь была зима, — морозный и ясный день, как некогда в Немчиновке, все было бело, снег лежал на крышах домов, на дорогах, заваливал сады и палисадники. Из труб многих домов шел дым. Не знаю, помогло ли бы мне название улицы и номер дома, — никого на улицах не было. Я ходила и так и эдак — зимой все выглядело одинаково, и я не узнавала ни улиц, ни домов. А у меня было искушение, и сильное: чтобы расплатиться за платье, я купила у Елисеева две французские булки. Эти булки лежали у меня в сумке, и в холодном, чистом, загородном воздухе они очень явно пахли запахом белого хлеба, и мой желудок жаждал их. Из-за этого запаха (и я, к тому же, замерзла) я искала дом не так долго, как надо бы. Что-то во мне радовалось, что я его не нашла. Я вернулась на станцию и, пока ждала поезда, по кусочкам отламывала и съела булки, хотя мне было стыдно перед Григорьевой (я ее больше никогда не видела) и стыдно своей невоздержанности.


Даже обыкновенных отношений артистки с поклонницей у нас с Варзер не получилось — из-за меня. Я не только тогда, но долго после не умела разговаривать, вести беседу с людьми, которые не брали на себя инициативу в разговоре, и когда я говорила, я, подделываясь под банальность собеседников, произносила уж совсем скучнейшие банальности. К тому же при Варзер я совсем лишалась дара речи, я заранее придумывала, что ей скажу, и все равно ничего путного не вылезало из моего рта. Пруст считает, что любящий человек скучен для любимого, но нелюбящего, потому что любимый видит в любящем только себя, свое отражение. «Изумруд мой бриллиантовый» лесковской Грушеньки.

Если бы Варзер продолжала быть со мной ласковой, у меня не образовался бы постоянный фон страдания от отвергнутости, но Варзер опять приняла холодный тон, от которого мое существо съеживалось. Она никогда больше не говорила со мной ласково, и я думала, что ей неприятно, что я иду рядом с ней.


Почти все, с кем мне тогда приходилось иметь дело, обманывали, были грубы или холодны (а холодность я воспринимала как неприязнь). Было так мало случаев, когда кто-то отнесся ко мне по-человечески.

Я вздумала поступить в ГИТИС на театроведческое отделение, и когда пошла туда узнавать об условиях приема, я ждала, что уж там-то, куда идут девочки поступать на актерское отделение, меня будут третировать, как собаку. И вовсе нет: женщина в приемной комиссии с удивившей меня симпатией, как будто я никого не хуже, сказала мне, что надо представить отзыв о советской пьесе (отчего я не поступила в ГИТИС: о «Днях Турбиных» я не вспомнила, потому что они не казались мне советской пьесой, а больше ничего я не видела).

Позже, когда я училась на третьем курсе (после отмены карточек), в столовой недалеко от Библиотеки иностранной литературы, в переулке около Кропоткинской улицы, во дворе, я заказала одно второе, без первого. Обычно приходилось ждать, пока первое будет принесено и съедено (официанткам неудобно брать одновременно «супа» и вторые блюда), но, удивительное дело, подавальщица принесла мое второе вместе с тарелками супа и вопрошала: «У кого нет первого?» Я была просто тронута таким вниманием.

Вот что запомнилось.


Мои разговоры с Варзер были замечательно бессодержательны и бесцветны. Я деревенела, подходя к ней, мне хотелось убежать от ожидания боли и разочарования. Я не знала, что сказать, кроме: «Вы будете играть в «Пиквикском клубе»? А в «Анне Карениной»?» — «Да». «Нет». Варзер от себя ничего не говорила, могла идти молча. Кроме этого, «здравствуйте» и «до свидания». Но я старалась запомнить слово в слово эти диалоги. Я повторяла их девочкам, и Нонка посоветовала записывать их. Я начала с диалогов, к диалогам прибавилось выражение моих чувств — получился дневник. Но он предназначался для чтения посторонними — я давала читать его девочкам, чтобы они восхищались моими бурными чувствами. Но бурные чувства нашли себе и другой выход. Я догадалась или узнала, что никакой подруги — любовницы Лемешева у Нонки нет. Это вранье привело меня в ярость. Когда Нонка пришла ко мне, я закричала, что она все выдумала. Она никакого раскаяния не выразила, даже смущения было мало, и назвала меня ненормальной. Я приподняла стул, вроде чтобы ее ударить, двинула стулом в ее сторону, но не ударила (ведь я действовала сознательно). Она ушла, оскорбленная, мы долго не виделись, потом помирились — Нонка сделала первый шаг.


Березины — Таня, Владимир Михайлович, тетя Саша — не уезжали в эвакуацию. Через несколько месяцев после начала войны Олег со своей частью был проездом в Москве, и Березины ездили повидаться с ним. Он был болезненный мальчик, и его мучила боль в стертых ногах, кроме того, он был в плохом моральном состоянии — их отправляли на фронт, а у них была одна винтовка на несколько человек. Он чувствовал себя обреченным. Весной или летом 43-го года я как раз уходила из дома, а Владимир Михайлович в передней поднял с пола (у нас была щель в двери для почты, а ящика не было, и все падало на пол) письмо. И когда я