— уже все смотрели ему в рот. Так же, на одном дыхании, он умел проводить и политзанятия. Он быстро во все вник, он все знал на корабле. Его команды всегда исполнялись мгновенно и безропотно.
Но Лебедев знал: ох не прост был Лимонов, ох не прост. И кто считал его рубахой-парнем, тот глубоко заблуждался. Однажды, когда они были вдвоем в каюте командира и тот его в шутку попрекнул за излишества в командирском лексиконе, Лимонов вдруг спросил у Лебедева: «Вы знаете, Игорь Анатольевич, что такое юмор? Одесский юмор? — И, сделав паузу, продолжал: — Нет, вы не знаете. Вы думаете, что все это хохмочки, а это не хохмочки. Юмор — это чувство дистанции. Да-да. И вы, пожалуйста, не смейтесь. Если мне, допустим, не нравится человек или чем-нибудь неприятен, я ему такую шутку скажу, что он ко мне ближе чем на десять метров никогда не приблизится. А если человек симпатичен, я опять же так стараюсь пошутить, чтобы ему тоже приятно было со мной рядом находиться. Вот так, как мы с вами сейчас».
— Ох, Лимонов, страшный вы человек. И давно вы такую вредную для замполита философию исповедуете? — помнится, сказал тогда Лебедев.
— С тех пор, как живу, товарищ командир.
— Ну-ну. То-то от вас старший лейтенант Масловский шарахается и обходит по борту за милю.
— Пусть обходит. Ему это только на пользу…
«Опал» между тем покинул базу, вышел из бухты и лег на заданный курс. Ночь была на редкость темная для июля, море относительно спокойным, два-три балла, ветер попутный.
Лебедев приказал собрать свободную от вахты команду и лично довел приказ командира бригады, подробно обрисовав обстановку в районе предстоящих действий. Отдав команду вахтенному штурману двигаться по курсу самым форсированным ходом, он прошел в свою каюту переодеться. В запасе у него было еще час-полтора относительно спокойного времени.
На мостике рядом со штурманом и рулевым остался капитан-лейтенант Лимонов. Заметив еще на пирсе, что командир чем-то расстроен, хотя и старается это скрыть, Лимонов понимал сейчас свою ответственность и свой долг в том, чтобы все на корабле в этом походе было четким и отлаженным и не досаждало капитану 3-го ранга. Хотя и понимал, что покоем душу не лечат.
Переодевшись, Лебедев присел к столу и задумался.
Обычно почти во всех командирских каютах, да и не только командирских, на почетном месте можно увидеть фотографии самых дорогих и близких — жены, детей. Была такая фотография и в каюте Лебедева. Но опять же в отличие от других он не выставлял ее напоказ, а держал в ящике стола. Сначала Лебедев решил не прикасаться к ящику и вообще на время похода забыть, выбросить все из головы. Но оказавшись в каюте и присев на минуту к столу, понял, что на сей раз ему это не удастся, как бы он того не хотел. Чтобы не заниматься впустую самоистязанием, он решительно отодвинул ящик и достал фотографию Люды в простенькой рамке из карельской березы, сработанной когда-то на материке им же самим. Фотография была пятилетней давности. Снимок был сделан вскоре после того, как они поженились. Было это на Балтике, в Ленинграде, где он тогда служил.
С фотографии на Лебедева пытливо смотрела двадцатилетняя очень серьезная женщина. Только видно было сразу, что серьезность эта напускная, а живет в этой привлекательной женщине-подростке эдакий бесенок, способный кого угодно запутать, закружить и свести с ума. Конечно, Люда сейчас не такая — возмужала, развилась, похорошела, но главное, стержневое в ее характере, так обезоруживающе обнаженное на этой фотографии, осталось и поныне.
Лебедев внимательно всматривался в эти дорогие ему черты и мысленно возвращался к старым, терзавшим его вопросам. И вновь спрашивал себя, а заодно и эту девочку на фотографии: «Так когда же это началось?»
А началось это, пожалуй, после зимней сессии этого года. Он сразу ощутил в ней перемену, как только она вернулась из Москвы. Нет, не в чувствах к нему, не в привязанности. А в поведении, настроении, характере.
Раньше ее жизнь здесь, на острове, была ясной, звонкой и веселой. Ей был чужд дух накопительства, и их дом всегда был полон гостей, в котором она царила и любящей женой, и прекрасной хозяйкой, и душой компании — остроумной, озорной, большой выдумщицей. Она и станцевать могла, и спеть, как никто другой в поселке. Самодеятельность, библиотечные дела, девичники, коллективные походы за ягодой в сопки, зимние заготовки и конечно же ожидание, тот сладостный и желанный для нее миг, когда у входа в бухту мелькнет знакомый силуэт корабля, — все это до краев наполняло ее существование, в котором было счастье, любовь, муж и она, необходимый ему человек.
С нынешней зимы многое переменилось. Знакомых она стала сторониться, частые гости ее раздражали, самодеятельность больше не занимала. Она как-то отдалилась от всех, отгородилась своими делами, своей учебой в институте, сосредоточилась в себе.
И эта история с Масловским. Его назойливое ухаживание конечно же нисколько ее не тронуло, не пробудило никакого интереса, не заинтриговало, даже чисто по-женски, поскольку легкий флирт, кокетство даже ради простого озорства, до которого она была прежде большой мастерицей, теперь ей абсолютно чужды. Тем более странным выглядело то, что ее так глубоко тронула и разобидела спокойная реакция Лебедева на этот счет. Скорее всего, в ту минуту в ней наконец взбунтовалось и выплеснулось наружу то, что ее тайно все время мучило и с чем она никак не могла сладить.
Иногда и раньше в ней прорывалось то самое, что не устраивало ее больше в нынешней ее жизни. Лебедев замечал это.
— Ну, как, скажи, я могу написать курсовую работу о творчестве Николая Баталова, — сокрушалась она, — когда я не видела ни «Аэлиты», ни «Третьей Мещанской», ни «Земли в плену»? И почти никакой справочной литературы под рукой. Разве можно здесь серьезно по-настоящему работать?
— Это лишнее доказательство того, что к выбору профессии надо подходить серьезно, — ответил он, пытаясь свести все к шутке.
— Значит, ты считаешь, что киноведение для меня блажь, а я ни на что не способна?
— Нет, я так не считаю. При твоих способностях и характере ты могла бы многого добиться в любом деле, за какое бы ни взялась. Вопрос в другом: зачем надо было выбирать такую профессию?
— Какую?
— Столичную. Элитарную, как теперь говорят. Ты же знаешь наперед, что в столице служить я никогда не буду. И хорошо осведомлена — почему? Там нет моря…
Раздражение ее гасло так же быстро, как и возникало, она затихала, как будто оттаивала на время. Окружала его заботой и вниманием, была ласковой и покладистой, как провинившийся ребенок. Потом серьезно бралась за свои курсовые, рефераты и работала неистово, изнуряя себя, до лихорадочного блеска в глазах. Она словно пыталась самой себе доказать, что способна на нечто большее, чем рецензия в областной газете. Он видел, что в душе у нее идет какая-то борьба. Потому что приливы неистовой нежности к нему и обожания сменялись вдруг холодной отчужденностью и равнодушием. Он смутно догадывался, что новый мир, тот огромный, загадочный, блестящий мир, в который она вдруг окунулась, поступив в институт, тайно и неудержимо манит ее к себе, пытаясь отнять ее у него, и ей все сложнее и труднее сопротивляться, бороться с этим постоянным искушением…
Неожиданно включившаяся громкоговорящая связь отвлекла Лебедева от его мыслей, и он услышал в динамике взволнованный голос своего замполита: «Товарищ командир, прямо по курсу наблюдается извержение вулкана… Ясно вижу зарево пожара и очаги выброса…»
— Иду! — ответил Лебедев.
Оставшись одна в опустевшей квартире среди беспорядка и разбросанных повсюду вещей, словно олицетворявших безвозвратно сломавшийся быт этого дома, Люда вместе с горечью и раскаянием почувствовала нечто вроде облегчения. Пытка, которую она устроила и себе, и Лебедеву, отняла у нее много нервов и сил. Ей было мучительно стыдно и больно за то, что она причинила столько огорчений, а может, и страданий любимому, обожаемому ею человеку, к тому же совершенно ни в чем не повинному…
Поступив в институт, пройдя там все мыслимые и немыслимые конкурсы и вернувшись к себе на остров по-настоящему счастливой, она и не подозревала тогда, чем это для нее обернется.
Поначалу все складывалось отлично. Сполна удовлетворив свою гордыню и честолюбие, она успокоилась. Ревность ее утихла и к кораблю мужа, и к его успеху. Она стала больше интересоваться его делами, вникать в них. И конечно же сразу серьезно взялась за учебу, сулившую ей столько всего нового и интересного, поражая Лебедева усидчивостью и терпением, которые он раньше в ней и не подозревал. Она съездила в Москву один раз, второй, третий, и в ней пробудился вкус к серьезной киноведческой работе. Особенно после того, как на курсе похвалили ее курсовую, и молодая, но уже известная в мире кино кандидат искусствоведения Альбина Юрьевна Шергина, преподававшая на их факультете специальность, нашла, что Лебедева интересно и нешаблонно мыслит и что при серьезной работе из нее со временем может выйти толк. После этого последовало совсем неожиданное их сближение с Шергиной, и та даже стала опекать Людмилу и однажды вдруг предложила свое содействие в переводе ее, в порядке исключения, на очное отделение.
Подобно капле, которая точит камень, слова Шергиной заронили в ее душу зерно искушения, которое со временем вызрело и проклюнулось. Конечно, она знала, что без Лебедева ей жизни нет и что никого и никогда она больше не полюбит. Да у нее и в мыслях не было уходить от него навсегда. Просто она хотела попробовать, хотя бы самую малость вкусить настоящей серьезной работы, когда все под боком: институт, библиотека, киностудия, Дом кино. Ну, что было в этом преступного?
И вот все свершилось. Самый тяжелый в ее жизни разговор позади. Сегодня утром придет рейсовый пароход и… Душа у нее болела и рвалась на части. Неужели она это сделает? Так вот просто возьмет и уедет от своего Лебедева? Нет, это невозможно вынести! И за что мне бог послал такую муку, думала она, пряча в подушку мокрое от слез лицо.