Стойкость — страница 16 из 32

— Кто вы такой? Что вам нужно?

Он резко обернулся на вопрошающий голос. Рядом с ним стояла Эльга Райх. Она догадывалась, что человек этот вселил тревогу, что Юткевича взволновала эта не­ожиданная встреча, из-за которой ее партнером овладел какой-то странный, непреодолимый ажиотаж. И в этом не­рвном потрясении, в непонятном ажиотаже исполнял он теперь танец. И женщина тотчас решила узнать, что же было между ними, а если было что-нибудь ужасное (иначе она и подумать не могла), то спасти Юткевича, спасти не­пременно, чего бы это ни стоило.

— Ничего.

Тогда она изобразила на лице очаровательную и озор­ную улыбку,— такой улыбкой можно сломить волю самого жестокого дикаря. Она взяла Кравченко под руку, почти прижалась к нему всем легким и заманчивым телом.

— Говорите — ничего? Вы обманываете. Я все вижу, не скрывайте. Ваш визит,— в ее глазах вспыхнули огоньки,— напомнил мне гражданскую войну... Ваша шинель...

— Я вернулся с фронта,— сухо прервал он и попытался отодвинуться от нее.

Но она крепко сжимала его локоть.

— С фронта? — нескрываемый интерес послышался в голосе.— Фронт три года как не существует...

— Для меня он существует и поныне.

И, резко вырвав руку, он стремительным шагом направился к двери артистической уборной. Она преградила ему дорогу и долго смотрела вслед, пока этот человек, досад­ливо махнув рукой, не вышел в фойе.

Станислав Даленго был еще на сцене. Он повторял свою импровизацию, изображавшую красноармейца в белом плену; зал отзывался криками и взрывами аплодисментов, капелька пота дрожала на кончике длинного носа дирижера. С немым восторгом следила за танцем партнерша артиста. Постороннему взгляду и то становилось ясно, что она влюблена в этого танцора, что он для нее — не просто партнер, коллега по искусству, а человек, владеющий какой-то сокровенной тайной ее жизни и сам вверивший в ее руки свою жизнь. Это было словно запечатлено на ее лице. В нем отражалось все — и по-матерински трепетная любовь, и дружеская тревога, и проявление того чувства, свойственного женщине, когда она внезапно ощущает, как зыбка ее власть над мужчиной, что мужчина сделал уже неприметный шаг к отдалению от нее и надо удержать его от этого, удержать обязательно. И сильнее чув­ства боли, сильнее любой обиды росло упрямое желание — отрезать ему путь к побегу.

...И потом он стоял у распахнутого окна и видел очертания монастырской стены, контуры устремленной купола­ми к небу церковки, слышал шелест листвы на деревьях и отдаленные звонки трамваев.

Не одиночество томило его, а отчаяние, какое-то пред­чувствие непоправимой беды. Разве Кравченко не грозил ему? Разве он забудет ту встречу? И что может остано­вить его? Он сдержит свое обещание, он отомстит. Он за­конченный фанатик, это безусловно.

Он хотел бы сорваться с места и броситься куда-нибудь, хоть что-то делать, отогнать тревожные и неотступные эти мысли, хоть на минуту успокоиться... ощутить, в конце концов, усталость во всем теле — он ведь так много пере­жил в этот вечер, столько перенес. Но за спиной его в большом кожаном кресле сидела Эльга, устремив свой упрямый взгляд на Станислава. Он знал, стоит ему обер­нуться, глаза Эльги загорятся сочувствием к нему и при­зывом к мужеству — он же не хотел сейчас ни того, ни другого, как нестерпимы ему были бы и проклятия, слезы, осуждение.

В свою очередь Эльга тоже понимала, что волновать Станислава нельзя, все-таки она была тактичным челове­ком, как большинство женщин, и, затаив глубокий вздох, поднялась с кресла, прошуршала шелком своего наряда, и легкий ветерок пролетел по комнате, когда на какое-то мгновение открывалась дверь. Тогда он облегченно вздох­нул, отвернулся от наскучившего ему окна и, обозрев опу­стевшую комнату, с выражением решительности на лице подкрался к дверям, и — щелкнул замок.

Потом он сидел за письменным столом, нервно разры­вая в клочья бумаги. Печать осужденности не сходила с лица его.

Все было кончено.

Станислав заставляет себя подняться из-за стола, под­ходит к шкафу и, прежде чем открыть его, заглядывает в зеркальную дверцу. Он не узнает себя. Не узнает в отражении человека двадцати восьми лет от роду. Лицо в морщинах, резкая узкая черта пересекает торчком лоб, глаза бесцветные какие-то, и волосы... волосы... куда де­вался их золотистый отлив? Он опускает веки и рвет на себя дверцы шкафа. Наощупь находит в нем бутылку и рюмку, рюмка падает из рук, и звон стекла прорезает тишину. Он вздрагивает. Открывает глаза, видит бутылку, в которой отражается, вздрагивая в жидкости, электриче­ский свет. Выстрелом вылетает пробка, жадно припадает к горлышку бутылки пересохший рот, лишь вздрагивает при глотках кадык. После этого он бежит к кушетке и, те­ряя память, валится на нее. Бредовые видения овладевают человеком.

По ночной затихающей Москве тем временем торопли­во шагал на Тасину квартиру Борис Кравченко. Он чув­ствовал подступающий приступ болезни, он уже неодно­кратно замедлял шаги, чтобы глубже втянуть опаленными губами свежего ночного воздуха, и снова шел дальше, взмахивая руками. Ему было жарко, и он машинально снял шинель, лишь после этого ощутив приятную мелкую дрожь во всем теле. Болезнь, которую он подхватил в дороге, на­бросилась словно из засады и взяла в плен молодой орга­низм. Поздний трамвай стремительно промчался мимо, и волной ветра обдало его лицо.

Все начало путаться в его сознании. Когда впервые они повстречались с Юткевичем, он уже не помнил.

Слабой рукой он нажал на звонок. Дверь открылась, и в полоске света он угадал фигуру Таси.

— Борис!

И они замерли в горячем объятии, в радости нежданной встречи.

— Ты еще не спала? — удивленно спросил он, опу­скаясь на стул.— Вот и снова встретились. Я всегда думал о тебе. Все хотелось представить, какой ты стала теперь. Сколько лет не виделись, а?

— Много лет. С самого отступления из Крушноярска. Где ты был все это время?

Волна обжигающего холода сотрясала его тело, но он, сжимая кулаки, преодолевал ее и с улыбкой, такой теплой, подкупающей улыбкой, ответил:

— Носило меня из края в край. Был на западном фронте, потом перекинули на восток, с басмачами воевал. А вот теперь отпустили, перехожу на мирную работу, в столицу приехал по направлению. Ну, а ты, ты — как, Тася?

— Я? — и она зарделась ярким румянцем, и глаза, черные большие глаза, засверкали огоньками.— У меня, Борис, разное бывало. И тяжело доводилось, искала, с кем бы посоветоваться, хотелось встретить поддержку, да при­шлось обходиться самой. Я...

Он протягивает через стол руку, кладет ладонь на Тасину, маленькую, но такую крепкую, родную руку.

— Теперь мы будем вместе, правда? — он напряженно всматривается в ее глаза.— Часто о тебе думал, славная ты. А ведь удивительно, что всерьез мы с тобой никогда раньше не говорили... времени не хватало! Скажи ты... какая необычная молодость у нас была!..

И тогда она засмеялась грудным своим смехом.

— Говоришь — была молодость? Да и то правда — бы­ла! И лысина у тебя, и зубы поредели.

— Ну, зубы точно каменные, это ты напрасно!

Вдруг веселое выражение исчезает с ее лица, глаза не­ожиданно сужаются, и блеск их делается загадочным, тре­вожным.

— Только, Борис, я другая сейчас,— произносит она.— Я сейчас...

И она поспешно поднимается с места, приближается к нему и берет его руку в свою.

— Помнишь, ты уходил на фронт впервые? Я была экс­центричной девицей, с головой, набитой романтической чепухой. Разве ты любил тогда меня?

— Любил.

— Странно...— в раздумье говорит она. А я не дога­дывалась тогда... И полюбила, полюбила... нет, я не могу об этом говорить. Пойдем лучше, пойдем. — Она ведет его в соседнюю комнату, зажигает свет, и он видит, в кроват­ке спит светловолосый мальчик. — Видишь?

Борис отступает, и тотчас его начинает бросать то в жар, то в холод. Снова напомнила о себе болезнь.

— Сын? Юткевича?

Она молчит.

— Ты с ним встречалась после Крущноярска?

— Нет,— удивленно откликается она,— Он родился, в поезде, на каком-то глухом полустанке, и акушером был штабной врач. Очень хороший, чуткий человек.

Кравченко выходит из комнаты, и она, встревоженная идет за ним.

— Как ты назвала его? — вдруг спрашивает он.

— Имя? Славка! Впервые вышла я с ним, с крошеч­ным розовым комочком, в солнечное утро. Было до того хорошо, все вокруг, казалось, пело славу солнцу, и я так и назвала его — Славка.

— Ты с ним не встречалась?

— С Юткевичем? Он ведь... он ведь... умер! Его рас­стреляли!

Кравченко подошел к стулу, тяжело опустился на него.

— Ты любишь?

— Славку?

— Нет, его?

Она стоит безвольная, с опущенными руками, и краси­вые ресницы ее вздрагивают.

— Это было давно, Борис...

И он порывисто встает. Тень досады, возмущения про­бегает по его лицу, и он кричит:

— Он предатель! Он генеральский сын! Это презрен­ный, никудышный человек, он десятки раз выскальзывал из моих рук, но теперь... Тасик! Его не расстреляли, и в том моя боль, Тасик. Я встречался с ним сегодня, здесь... он артист. Ты любишь его?

Кравченко пошатнулся. Тася бросается к нему, чтобы поддержать, но, тяжелый и большой, он падает на пол. Болезнь одолела его.


***

Проснулся Юткевич в тревоге, сердце во сне сжалось, будто он безудержно летит в какую-то бездну. С трудом от­крыл глаза. Тотчас наткнулся на свое отражение в зер­кальной дверце шкафа. Его ужаснула бледность лица, по которому можно было сразу понять, какой тяжкой и бес­покойной была для него нынешняя ночь.

Юткевич поднялся на ноги, и тело его качнулось в сторону так, что потребовалось немалое усилие, чтобы ус­тоять. Часы показывали половину второго. Солнце сплош­ным потоком лилось в окна, наполняя комнату радостным светом. Юткевич прислушался к тишине, потом, осторож­но открыв дверь, прошел в соседнюю комнату, в ней увидел накрытый к завтраку стол и на нем ворох газет. Эльги тут не было. Юткевич набросился на еду, но почувствовал приступ тошноты. Он потянулся за газетой, но вдруг ис­пытал новый прилив страха, и стон вырвался из его груди. В голове болью отозвался вопрос: не поздно ли? И пре­возмогая ощущение животного страха, он захотел взгля­нуть в лицо беспощадности: развернул газету, пробежал от начала до конца и, кроме репортерского отчета о вче­рашнем их концерте, ничего особенного в ней не встретил. То же самое было и в других газетах. Мало-помалу ощуще­ние страха спадало, тревога слабела, и вместо нее возни­кало странное любопытство, смешанное с надеждой,— а вдруг пронесет? И человек извлек из памяти все самые трудные и решительные случаи своей жизни: как он бе­жал от смерти и бежал, фактически, множество раз; смерть настигала его и готова была одолеть в этом состязании; однако он обгонял ее, прилагая нечеловеческие усилия, позволял себе даже издеваться над ее потугами... И, оце­нив все эти решительные повороты своего единоборства со смертью, понял человек, что же именно «проносило» его. «Пронесет», даст бог, и на этот раз. Но тут, и он отчетли­во осознал это, немного иная ситуация: если прежде, в запутанные дни гражданской войны, можно было рассчи­тывать на то, что Кравченко, например, не успеет пред­принять что-нибудь, что от него можно успеть скрыться, то разве теперь скроешься, разве убежишь?