В парадное кто-то позвонил, и металлический голосок звонка отозвался в нем резкой болью. Он прирос к стулу, лицо его застыло в напряжении. Позвонили вторично. Тогда он, сдерживая дрожь тела, нервными шагами кинулся в коридор. Эльга? — мелькала в голове догадка, по не успокаивала.
— Кто там?
— Откройте, Станислав Павлович.
Он успокоенно перевел дух и даже громко засмеялся.
В дверь протискивался маленький толстый человечек в черной — довоенного, разумеется, покроя — крылатке.
— Здравия желаю, здравия желаю! Чему вы смеетесь, Станислав Павлович? — он поднял свою безбровую, какую-то бабью морду на Юткевича.
— Да так просто, Юлиан Эдгардович. Едва заслышал ваш голос, вспомнил тот анекдот о Паганини... помните?
— В анекдоте одно из действующих лиц — черт, — выпятил толстые губы Юлиан Эдгардович, снимая шляпу и аккуратно пристраивая ее на столике. — А я...
Юткевич обнял старика за плечи и, продолжая смеяться, сказал:
— Не возражайте. Черт был как раз в такой крылатке, как ваша.
Потом Юлиан Эдгардович — завзятый театрал, знаток и критик балетного искусства и музыки — сидел напротив Юткевича и излагал свои воззрения относительно классических форм балета. Время от времени у него загорались глаза, когда он заводил речь о неповторимой конструкции ножки Кшесинской, и в уголках бескровного рта появлялась, словно накипь, слюна.
«Ну, должно быть, все спокойно, должно быть, Кравченко не успел еще... — таяли в мыслях остатки тревоги. — Надо подождать Эльгу, возможно, у нее есть какие-нибудь новости»,— и, чтобы совсем прогнать неотвязное беспокойство, артист вслух спросил:
— Почему же вы, Юлиан Эдгардович, не были вчера на моем концерте? Ваше мнение для меня...
— Благодарю, благодарю, приятные вещи говорите вы старику... — вежливо склонял голову критик.— У меня возникла идея, которую стоило бы детально обсудить... Вот я и пришел изложить ее.
— Это касается непосредственно меня?
Критик, хитро усмехаясь, погрозил в ответ желтым пальцем:
— Вас, милый мой, вас! Не находите ли вы, что ваша артистическая школа...
— Моя? Помилуй бог, у меня нет ее! — с искренностью в голосе перебил его артист.
Но тот упрямо продолжал свое, пренебрегая услышанной репликой:
— ...ваша артистическая школа берет начало от Павла Юткевича, который проявил себя как поистине русский, национальный танцовщик. Даже в исполнении им классических партий...
— Позвольте! — Юткевич встал, пытаясь сдержаться. — Ваша идея не имеет под собой почвы. Я, правда, никогда не видел этого артиста, — без тени смущения врал он, хотя на щеках и появился легкий румянец, — но много наслышан о нем, знаком с его творческими принципами. У него классическая школа, но я отклоняю ее...
Но тут не выдержал уже критик и знаток балетного искусства, он вскочил с места тоже и, давая волю полемическому экстазу, обрушился на Станислава:
_ Нет, батенька мой! Ваша сила именно в классических этюдах, а эти разные импровизации — сплошная идеология, дань времени. А лучшее у вас от великого Юткевича, и я буду говорить об этом везде и всюду, вот увидите...
— Юлиан Эдгардович! — прижал ладонь к груди артист.— Вы заблуждаетесь... я намерен быть самостоятельным... Прошу вас, как друга, но связывать моего имени с именем этого...
Старик грозно поднял руку, гневом вспыхнули его глава.
— Ну, кого, кого? — едва не выкрикнул он. — Не пугайтесь, это не испортит вам карьеры, а, наоборот, возбудит повышенный интерес к вашему искусству со стороны ваших врагов. Я покамест не знаю такого артиста, который бы не чтил имени покойного Павла Юткевича.
— Покойного?
И — удивительно! — из глаз старого театрала полились слезы, а из горла вырвался хрипловатый тяжелый стон. Неуверенными руками он развернул неред артистом немецкую газету, и в ней сын увидел портрет своего отца, портрет в траурной рамке. Взглядом впился в текст: смерть, сомнений быть не могло. И позже, когда оцепенение прошло, он тихо промолвил:
— Он оставил Россию... изменил своему отечеству...
И тем же приглушенным шепотом, с оглядкой по сторонам, Юлиан Эдгардович прошелестел в ответ:
— Не корите покойника этим! Возможно, отечество предало его? Чтобы выносить приговор, нужно знать досконально все.
Потом пришла Эльга Райх, принеся с собою озабоченность яркого осеннего дня, молодость и бодрость, и все это переполнило собою комнату. Юткевич испытал неудержимый прилив нежности к ней. И она молча приняла бурное проявление его любви, догадавшись, что лишь покорность поможет ей стать победительницей.
— Стась. Я встретила Алексеева... Он снова...
Он заглянул ей в глаза.
— Ты о делах? Не надо, Эльга. Я хочу отдохнуть от них.
Но она не отступала:
— Он снова напомнил о давнем предложении...
Она порывисто прильнула к нему и тихо-тихо заговорила в ухо, обдавая его горячим дыханием:
— Ну, Стась, хоть раз в жизни сделай для меня... Прими предложение... Мы поедем вдвоем, мы будем там работать. Я знаю... ты... всегда скрываешь от меня свои дела, свои чувства. А разве, Стась, с тех пор, как мы встретились в последний раз, я не пожертвовала для тебя всем, не протянула руку дружбы? Нет, нет, ты молчи! Я не хочу знать, что гложет тебя.., это твое дело... Но развеять тяжелые думы тебе необходимо, подумай, Стась.
Он слушал ее, склонив голову, и чувствовал, что сейчас снова задрожит всем телом, и нужно было сдерживаться, чтобы не выдать тревожного волнения. Однако в конце концов он не сдержался:
— Ты что-нибудь знаешь, Эльга?
— Нет! — ответил взгляд этих японских глаз.
— Не знаешь... — он поднялся, и она вдруг заметила, как он постарел за нынешнюю ночь.— Хорошо, я подумаю... Пойду прилягу, голова что-то... тяжелая, тяжелая...
А неделю спустя, дав в столице два концерта, артисты вместе с замечательным пианистом, одним из участников всемирного шопеновского конкурса, а заодно и с элегантным конферансье, напоминавшим своим видом больше коммивояжера, отправились в заграничное турне. Как только живописное здание вокзала в Негорелом проплыло за вагонными окнами, настроение Юткевича резко переменилось. Больше ему ничто не угрожало. И с новой силой, по-звериному захотелось упиваться неизведанными чарами жизни, жить во всю ширь... из полного бокала вкушать жизненный бальзам.
***
А в Москве, в Замоскворечье, в маленькой Тасиной квартире, переживались трудные, тревожные дни.
Кравченко был прикован к постели. Тася подошла к нему, склонилась над ним, и вдруг жаром обдало ее лицо: ей показалось, что Кравченко не дышит.
— Борис!.. Борька!..
Кравченко не шелохнулся. Веки его глаз с густыми черными ресницами были сомкнуты, а широкие, славные такие, губы, казалось, набухли кровью. Он болен! Или, может быть, так крепко заснул? Она затормошила его, повторяя испуганным голосом одно:
— Борис!.. Борька!.. Боренька!..
И вот он едва заметно шевельнулся, дрогнули веки, сквозь красные сухие губы прорвался стон. Она резко выпрямилась. Она с минуту еще стояла посреди комнаты, оглядываясь по сторонам растерянным взглядом, на глаза ей попались сапоги Кравченко: они валялись на полу, и на одном из них лежали портянки, грязные, в желтых пятнах. Заныло в немом отчаянии сердце. Она бросилась в коридор, подбежала к телефону, и трубка дрожала в ее руках.
Под уставленным на него в упор взглядом с Борисом происходило нечто странное. Тело начинало проявлять признаки жизни, по лицу пробегали гримасы боли, руки комкали одеяло, высоко вздымалась грудь... а глаза, глаза оставались закрытыми все время.
Потом снова его сковывала неподвижность, силы оставляли его, и жизнь словно угасала в этом организме... Казалось, что он умирает. Когда пришел доктор, Тася, заломив пальцы, с мольбой обратилась к нему. Вторично видела она этого человека в поединке со смертью — и делала все, что могла, чтобы спасти его... дорогого, своего, близкого.
Мелькали дни, наполненные тревогами и надеждами, отчаянием и первыми робкими проблесками радости, на смену им пришли длинные дни и ночи, когда воспоминания о прошлом переплетались с явью, и постепенно вызревало ясное и чистое чувство к нему... слабому теперь, как дитя... этому дорогому, окончательно своему человеку.
...Кравченко выздоравливал. Тишина и Тасино внимание, все то, чего не было в прежней жизни Бориса, способствовало его выздоровлению... Он был молод, закален, и в борьбе с болезнью вышел победителем. И в перный же день, ощутив это, он неожиданно резко и настойчиво потребовал, чтобы Тася отыскала след Юткевича.
Должно быть, под счастливой звездой родился Юткевич. Вот-вот, казалось, он очутится в руках Кравченко, и конец этого преследования ощущался им почти физически, как намыленная веревка на шее. Да только тому, кто родился в сорочке, всегда везет. Кравченко не удержал его в руках, выпустил, и выпустил, вероятно, теперь уже навсегда.
Когда Тася сообщила весть о бегстве Юткевича за границу, Кравченко долго расхаживал по комнате, взвешивая что-то, молчал, и только по лицу его можно было догадаться, как меняется настроение этого человека. Враг снова ускользнул. Его нужно изолировать, и в первые же дни после выздоровления Кравченко принял все меры, чтобы сделать это. Человек в военной форме внимательно выслушал Кравченко, уточнил все подробности о службе Юткевича в беловской армии, о побеге его от взбунтовавшегося казачества.
Так закончилась дружба двух людей, дружба необычная и вместе с тем некоторым образом банальная для той поры. Но не кончилась на этом жизнь наших героев — и тут начинается новая повесть...
***
В последний раз навестил его конферансье, требуя возвращения в СССР; компаньон по турне, выдающийся пианист, обратился к нему с резким и категоричным письмом, доказывая абсурдность поступка Юткевича. Но все было напрасно.
Он отказался вернуться в страну, давшую ему жизнь, давшую славу. Отказался, и от него отвернулись. Мосты к отступлению были сожжены.