Немецкие газеты подхватили этот случай, сделали сенсационным, и каждое представление, в котором принимал участие Юткевич, выливалось в «патриотическую» манифестацию.
За артистом увивались какие-то люди, объявлялись вдруг новые поклонники его таланта, странные, правду говоря, субъекты. Чаще всего они напоминали мелкую рыбешку, косяками обступающую труп.
И строчили о нем набившие руку на лести журналисты. Артист — он заметно постарел, глаза его утратили былой блеск, волосы поредели, губы изображали напыщенную солидность — артист вещал голосом пророка, а корреспонденты записывали, записывали, записывали...
— Европейское искусство стоит перед лицом великого испытания, если оно призвано создать действительно невиданное и несравненное...
«Невиданное и несравненное»,—эластично поскрипывали перья в блокнотах корреспондентов.
— Величие немецкого искусства! В закатный час своей жизни мой отец отдал ему вдохновение... Родина Гете, Бетховена, Вагнера стала и моей родиной. Мне кажется, что я всегда был немцем...
Эльга, развалясь картинно в модном кресле, жмурилась, слыша патетику монологов Юткевича, а юркие журналисты, улучив минуту, жадно впивались глазами в бюст актрисы, небрежно прикрытый шелковым кимоно.
— Свободным от тенденций будет искусство Европы. Оно обретет ту же новизну, ту же вечность, как и она сама...
Однажды в такую минуту в дверь протиснулся толстенький, красненький, словно переспелая вишня, вице-президент стальной компании. С повадками излучающей доброту и благопристойность немецкой фрау, с классическим профилем Зигфрида, с поднятыми в почтительном экстазе пухлыми ручками — он старался быть самим воплощением немецкой нации, призванной эпохой возродить великое искусство Европы. Вице-президент склонился к ручке актрисы, прислушался к тираде Мессии нового искусства, скосил взглядов сторону репортеров. И последние, без слов поняв господина вице-президента, оставили кабинет, пятясь спиной к двери и отвешивая поклоны.
— Вы — гений! — восторженно изрек господин вице-президент.— Вы наделены огромным талантом, это бесспорно. Но...— Он целомудренно, словно брал на то уроки в пансионе для благородных фрейлин, потупил глаза.— Но для осуществления планов обновления великого искусства нужна одна простая, прозаическая вещь. Необходимы деньги, уважаемый господин.
— Их дадите нам вы! — нежным, райским голосом вступила в беседу Эльга, подарив господину вице-президенту ослепительную улыбку.
Господин вице-президент поднял вверх белесые брови, наморщил высокий лоб.
— А известно ли вам, любезная фрау и достопочтенный герр, что расцвет искусства сопряжен с расцветом государственным...
— У вас марксистский подход!
— Да, я социал-демократ. И я таков, я должен заботиться об экономическом расцвете Германии... Я дам вам эти деньги.... не все, правда, но частично... А вы...
Он был бы не менее горячим проповедником нового искусства, чем Юткевич. Стоило вслушаться хоть бы в стиль его речи. Она изобиловала крылатыми афоризмами, меткими сравнениями, яркими метафорами, его красноречию мог бы позавидовать любой оратор. Стоило понаблюдать за мимикой его выразительного лица. Все отражалось на нем — и восторг от предвкушения победы, и огорчение от возможных временных неудач, и воображаемый полет в фантастическое завтра — в царство здорового буржуазного демократизма.
— Стась! Подумай, милый, в каком наряде явлюсь я на артистический бал, устраиваемый в нашу честь! Мне нужно соответствующее моменту платье, боже мой! — с отчаянием в голосе говорит после речей вице-президента рыжеволосая Эльга.
Деньги — в кармане Юткевича.
А вице-президент тем временем прикидывает:
«Он будет выступать на предвыборных собраниях... это будет неожиданно и оригинально для этого балбеса... да... произведет фурор... за успех принято платить... можно добавить еще пятьсот... прекрасная реклама с ее фотоизображением... в трико... в полный рост... ах, какая грудь!.. в руке иголка и красная надпись наискось: «Покупайте иглы и другие изделия только из стали нашей компании...»
Кстати, ей это понравилось. Удивительно ярко проявлялись в ней все женские качества: она жаждала популярности, веселья, ее радовали подобострастные поклоны и жадные мужские взгляды. В стремлении быть в центре всеобщего, внимания она все больше и больше отдалялась от Станислава, широко распахивая дверь своей уютной гостиной перед поклонниками ее таланта и бюста... Она, как энергичная женщина, брала от жизни все, что можно,— она жила для себя...
Порой Юткевич не узнавал ее. Все чаще и чаще вызывал он из глубин памяти образ сказочной царевны, какой она предстала перед ним в те, теперь кажущиеся такими далекими дни юности.
Оставаясь с ним наедине, — он это чувствовал,— она все чаще и чаще предавалась какой-то непонятной ему тоске. Подобрав под себя ноги, прищурив свои узкие японские глаза, она меланхолически покачивалась и напевала:
В далекой знойной Аргентине,
где небо южное так сине,
где женщины, как на картине,
где Джо влюбился в Клё...
И... вместо далекой экзотической Аргентины почему-то возникало перед ним синее, как некогда в детстве, небо, печально-молчаливые ивы над озером, отражение луны на водной глади... перед его глазами — на тебе! — представала его родина.
— Ты... о чем, Эльга?
А она уже срывалась с места и со смехом, обвивая его шею руками, говорила:
— Нет, тебе нельзя оставаться со мной наедине, тобой овладевает лирическое настроение... И ты становишься каким-то неинтересным, не таким, каким бываешь, рассуждая о новом искусстве Германии...
Он криво усмехался.
— Это ведь для журналистов, Эльга.
Она убегала от него: до спектакля ей нужно было успеть к модистке, встретиться с модным театральным критиком, договориться о загородной поездке с молодыми художниками...
Она быстрее его уловила вкусы немецкой публики и охотно согласилась танцевать в варьете: в нынешнем сезоне, как и в последующие, театры пустовали.
И тут воэникло самое главное расхождение между Юткевичем и его партнершей. Он не очень ясно, но серьезно строил планы создания какого-то большого театра, своей студии, в которой десятки стройных и красивых юношей будут постигать тонкости классического балета, чтобы потом разрушать его, как мечтает о том он, Станислав Даленго. А она была снедаема ненасытной жаждой денег, она уже не могла и не умела жить без шума, блеска, людского водоворота вокруг.
Вероятно, в это самое время, когда обострялся конфликт между ними, и совершилось то, что окончательно погубило Юткевича.
В тот день утро выдалось хмурое. В коридоре послышались шаги, они удалялись, становились глуше, потом пропали. Это седовласый профессор музыки, взяв свою скрипку (по годам, надо полагать, его ровесницу), отправился «зарабатывать». О том, что заслуженный и известный этот профессор играет на Гартенштрассе шубертовские «Музыкальные моменты», зарабатывая пару марок на скудный обед, Юткевич узнал только вчера. И гул профессорских шагов причинил ему боль. Под утихавший стук профессорских башмаков он представил себе свой грядущий день, свою старость, и сделалось ему грустно и тревожно. Он быстро встал, оделся и выбежал на улицу.
Сыпал назойливый дождик. Густой серый туман заволакивал все вокруг. Под ногами стлался скользкий асфальт. Тоскливо и неуютно было под низким небом.
На перекрестке путь ему перерезала толпа. Громко звучали возбужденные голоса, бросились в глаза взволнованные лица. Где-то за толпою резко и призывно заиграла труба и вслед за тревожным ее выкриком дробью рассыпались удары барабана. На улице происходило что-то непривычное.
Артист пробрался сквозь толпу вперед, и перед ним возникли ряды демонстрантов. Под дождем, в сером тумане, они текли однородной монолитной лавиной, отбивали боевой ритм барабаны, мерно и, казалось, бесконечно реяли над рядами багряные полотнища. По обе стороны улицы, на тротуарах, стояли люди, детвора сновала перед оркестром. Все было остановлено движением демонстрантов — трамваи, автобусы, таксомоторы.
И вдруг одновременно — словно по чьей-то команде — люди на тротуарах повернули головы в ту сторону улицы, откуда возник и стал нарастать приглушенный гул и скрежет. Артист тоже взглянул в том же направлении, и кровь толчками прилила к лицу.
— Долой войну! Хлеба и работы!
На костылях, на самодельных и фабричных самокатах, безрукие, безногие, обрубки человеческих тел — улица превратилась в кладбище живых мертвецов. Внимание артиста приковал к себе один такой человеческий обрубок без рук и ног. Как новорожденного, его везли в коляске на деревянных колесах. К груди его был прикреплен плакат: «Я против новой войны». Смешной и вместе с тем ужасной иронией звучал плакат на груди такого человека.
— Ветераны войны... — донеслось до артиста, и он обернулся на этот голос...
Слова принадлежали бледному небритому человеку в поношенном демисезонном пальто и старой, в пятнах шляпе. Глаза человека неотступно следили за демонстрацией. В глазах был какой-то холодный огонь, а худой, туго обтянутый сухой синеватой кожей нос выдавал все: у человека туберкулез.
— А все же им пенсию... выплачивают,— совсем тихо, одному себе, сказал человек.
Завыла сирена, и мимо артиста пронесся грузовик, наполненный шуцманами. Грузовик мчался к голове колонны и ряды демонстрантов остановились. Вероятно, им что-то объявляли. Но вот первые ряды вытянулись поперек улицы, в сплошную линию, перед нею откуда-то появились полицейские, раздался крик, и кто-то бросил булыжник в огромную зеркальную витрину.
— Провокация! — над самым ухом артиста пробасил рыжеволосый парень.
Снова показался полицейский грузовик. Какой-то чин, стоя в кузове, размахнулся и швырнул нечто вроде бутылки на мостовую. Грянул взрыв, и густой дым пополз по улице. Толпа пришла в движение. Вокруг поднялся переполох. Юткевич попал в людской поток, который втолкнул его в какие-то узкие, грязные двери, и они тотчас с лязгом захлопнулись за ним.