Стойкость — страница 21 из 32

Перед Карлом Гордоном ловкие и хитрые дельцы рас­крыли карты без утайки. Нужно было подготовить судеб­ную комедию, и на Гордона в этом смысле возлагались осо­бые надежды. Он согласился делать то, что ему прикажут, с одним лишь условием, которое прозвучало как последняя и категорическая просьба: перевести его в камеру к Ютке­вичу.

И вот с наступлением вечерних сумерек, когда Юткевич лежал с закрытыми глазами в глубокой прострации, наве­щавшей его все чаще и чаще, звякнули ключи, и тяжелая дверь захлопнулась за спиной Гордона.

Юткевич вскочил на ноги.

Не призрак ли перед ним? Куда девались шикарное оде­яние и театральные позы? Где надменность улыбки и властные жесты?

И все-таки перед ним был живой «король», повелитель, вождь, перед ним был изворотливый из изворотливых, сильный из сильных. Он похудел, давно не брился, на пле­чи его накинут линялый пиджачишко, на шее — старень­кий шарфик, на ногах — стоптанные туфли... Король был похож на жалкого жулика-побирашку с провинциального рынка. Только одно оставалось прежним — взгляд: стро­гий, пристальный, глубокий.

Так стояли они друг перед другом, словно намереваясь броситься сию минуту в драку, стояли молчаливые, хму­рые, и, должно быть, каждый ждал, кто же заговорит пер­вым.

Карл Гордон переминался с ноги на ногу, потом на лице его появилась улыбка, и в ней Юткевич узнал прежнего «короля».

— Все кончено,— невольно прошептал Юткевич.— Не нужно ссориться, давайте протянем друг другу руки.— И он сделал это первым, но Гордон презрительно отвер­нулся от него.

Юткевич оцепенел. Рука безвольно упала. Лицо запы­лало.

— Я не виноват,— глухо сказал артист. — Мне хочется жить. Это сильнее всего на свете.

И тут король воров не сдержался, он резко повернулся к предателю и с презрением и брезгливостью, на какие только был способен, бросил:

— Сволочь!-

Юткевич сделал шаг навстречу ему, сжал кулаки, на­морщил лоб. Он чувствовал, как в нем закипает гнев. Рож­далась острая ненависть к этому человеку — и, казалось, еще мгновение, и он бросится на него. Гордон догадался об этом и приготовился встретить удар.

— Ты отнял у меня все... отнял последнюю надежду на жизнь! — почти выкрикивал Юткевич.— И теперь у тебя хватает еще наглости швырять в лицо мне оскорбление. Вор ты!

Гордон расхохотался. Тонкое и по-своему красивое лицо его от этого хохота исказилось. Щеки окрасились румян­цем. Он, сдерживая прилив самоуверенного хохота, про­кричал:

— Дурак! Ты не знаешь, кто украл у тебя жизнь. Соо­брази получше, и ты поймешь, что совершил по отношению ко мне, ко всем нашим — преступление, ты предал людей, желавших тебе добра. Ты просчитался и просчитался непо­правимо.

— Ты!.. — отупело выкрикнул Юткевич и упал на тю­ремную койку.

И тогда двумя прыжками Гордон подбежал к койке, и, раньше чем Юткевич успел хоть что-нибудь понять, он обеими руками вцепился в его горло и навалился всем ту­ловищем.

— Собаке собачья смерть! — сквозь презрительный и жестокий смех процедил Гордон и сжал горло Юткевича.

Тот, словно уж, извивался в руках Гордона, но вскоре силы у него иссякли и не стало хватать воздуха. А Гордон, склонясь над ним, с садистским удовлетворением видел, какими стеклянно-прозрачными становились глаза Ютке­вича, как болезненная — предсмертная — синева заливает его лицо, как набухли кровью, готовые лопнуть, вены на лбу. Гордон, как вином, упивался предсмертной агонией врага. В диком экстазе, как помешанный, он громко хохо­тал. Месть и победа слышались в голосе этого человека.

Утром его ждал приговор.


***

В те дни по всей Европе цвели благоуханные розы. Они наполняли воздух густым ароматом. Лето шло своим чередом, им наслаждался каждый, кто мог, своим чередом шли международные и государственные конгрессы и кон­ференции, хотя одну из них, конференцию по разоруже­нию, покинула делегация Германии, покинула с помпой, заявив, что ее возвращение возможно лишь тогда, когда ведущие мировые державы обеспечат немцам равноправие. Немецкие граждане имели основание наслаждаться аро­матом роз, прелестью летнего отдыха. Вечерами, вернув­шись с загородной прогулки, они могли пойти в варьете и смеяться, смеяться, смеяться до потери сознания. Ах, до чего остроумно тамошние артисты в метких юмористиче­ских номерах ревю высмеивали Соединенные Штаты Аме­рики, стремление заокеанской державы разоружить своих европейских конкурентов. Хитрец этот дядюшка Сэм! Да только немца не так-то легко обвести вокруг пальца, нем­цы — истинные Немцы, с большой буквы — грезили о до­военной Германии, о былой мощи своего фатерланда.

Особенно большим успехом пользовалось ревю, в про­грамме которого прославлялся новый Мессия немецкого возрождения, человек с темным прошлым и темными по­мыслами, возвещавший войну евреям и большевикам. Ах, как легко вскидывала ножки прима-балерина, вытанцовывая грядущее торжество победы. Безусловно, талантливая актриса. Газеты восхваляли ее наперебой. И имя она но­сила поистине немецкое, национальное: Эльга Райх... Ей платили гонорары, ее забрасывали крупными благоухан­ными розами — алыми, розовыми, палевыми, желтыми, бе­лыми... Ах, как неповторим запах этих роз!

Розы пахли славой.

И пока Европа была охвачена лихорадкой конферен­ций, коварством дипломатических заговоров, одна шестая мира вооружала себя богатырями индустрии, страна под вой и зловещий шепот хищников всех религий и наций становилась ударной бригадой пролетариата... И множи­лись ряды ее ударников труда.

Достаточно было взглянуть на карту бывшей Россий­ской империи — страны эксплуатации, нищеты и безгра­мотности,— достаточно было окинуть взором карту, чтобы увидеть: там, где зыбучие пески наступали на человека, появлялась вода, и ей покорялась пустыня; там, где испо­кон веков лежали непроходимые болота, «чертовы колод­цы», пролегли каналы и водные магистрали, по берегам которых раскинулись колосистые поля; там, где медвежьей спячкой дремали богатства недр, днем и ночью не умолка­ли подъемники и жадно вгрызались в породу экскаваторы; там, где в щепки разбивались самые легкие челны, горде­ливо пересекали реки невиданные прежде плотины...

...Стоял Кравченко на Красной площади, смотрел на Мавзолей вождя, и вся неоглядная панорама страны соци­ализма как бы представала перед его мысленным взором.

Последний день в Москве... И почему-то не сожмется сердце в предчувствии неизведанного, и рвется всем суще­ством человек туда, где раскинулись бескрайние просторы страны, где идет работа — размаха небывалого!

Он еще раз перечитывает только что полученную путев­ку. Он поднимает глаза от бумаги и улыбается — широко, радостно. Ему хочется крикнуть на всю площадь, на всю Москву: путевка ЦК у меня в руках! Прощай, Москва! Мы расстаемся друзьями! Но Кравченко, нет, не кричит, он срывается с места и бежит мимо Исторического музея, ло­вит обрывки разговоров, лавирует среди трамваев и ма­шин... Он торопится, он спешит домой.

Его встречает Тася, озабоченная, раскрасневшаяся. Она пытается изобразить недовольство его долгим отсутствием.

А он, схватив ее в сильные руки, кружится по комнате, и весь он лучится мальчишечьей радостью.

— Ну, ты... отпусти!..— пробует она отбиться от не­го.— Славка увидит.

Румянощекий крепыш Славка появляется на пороге. Ручонки у него запачканы чернилами. Он решительно вытирает их об рубашку и летит к Кравченко.

— Меня... меня покружи!

— Эй ты, мурзилка! — заливается тот добродушным смехом. — Иди, иди сюда, покружу! Разойдись, народ честной, Славка летит!..

Потом Кравченко крепко целует Славку в лоб и го­ворит:

— Ну, сын, собирай свои манатки и — в путь-дорогу! Завтра уезжаем далеко-далеко!..

Славка бежит в соседнюю комнату, там у него много работы: нужно успеть дорисовать до отъезда лозунг для детского сада. Завтра он отнесет лозунг — пусть повесят его в зале и пусть вспоминают потом товарищи Славку, А Кравченко достает из шкафа свою шинель, любовно осматривает ее. Сколько лет хранилась она, забытая, в этом шкафу. Боевая серая шинель... Петля оторвалась, надо пришить. В комнату входит Тася и, держа в руке чемодан, спрашивает:

— Что ты делаешь, Борис?

— Да вот, шинель... осматриваю,— поднимает он на нее глаза.— Хорошая шинель... дождалась своего часа.

Тася начинает складывать в чемодан белье, она глубоко вздыхает и говорит — как-то тепло, задушевно:

— Славка... места себе не находит. Сколько нового ему предстоит повидать...

Кравченко откладывает шинель в сторону и подходит к Тасе.

— Он молодчина. Мы из него, Тася, вырастим человека что надо. Как сын он мне... Обещаю, Тася, приму все меры, чтобы он не знал, кто был его отцом...

— Ты опять... Борис...

Но он крепко сжимает ее руки, смотрит прямо в глаза.

— Ну ты, малыш мой... как-то само собой вспомнилось об этом...

И она прижимается к нему, и так они еще долго сидят вместе.

...Потом в их жизнь ворвется дорога, ворвется белый неказистый вокзал, построенный наспех, гром и лязг то­варных поездов, экскаваторов, грузовиков, подъемников... ворвется панорама стройки — домнами, мартенами, прока­тами... и, пока останавливается поезд перед вокзалом, пока Славка хлопает в ладоши от обилия впечатлений и по мо­лодости лет своих, Кравченко и Тася крепко пожимают друг другу руки,— они чувствуют себя сильными людьми.


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ


...Тогда в обледенелой и заснеженной степи не виден был горизонт, насколько хватало глаз — снега, снега... И кричал Кравченко во весь голос, и не было эха, хоть бы слабенького эха,— ветер, ветер, ветер... И товарищ сказал: «Пробиться! Мы должны пробиться!» — и напряжены мус­кулы, сжаты зубы, с предельной быстротой работает мозг, бьется в жилах кровь, горячая, живая кровь...

...Это было давно, из-под напластования последующих лет в памяти проступают отдельные обрывки пережитого, хочется восстановить детали, воссоздать общую картину, но она расплывается, невозможно уловить общую комбинацию ее. В памяти не угасает резкий блеск снега и то чрезвы­чайно острое ощущение исключительного напряжения всех сил организма: