Аверин посмотрел в зал, заполненный веселой болтливой молодежью, сдернул с головы серую фасонистую кепку и задумался. Рядом с ним за столом сидел Кравченко и размашистым почерком заполнял лист. Рука работала легко и уверенно, мысли вмещались в строчки точно и выразительно. Аверин поднял глаза на Кравченко и сказал:
— Сейчас можно будет начинать. Сегодня у нас все аккуратные! — и бросил взгляд на циферблат часов.
В эту минуту в зал со стайкой девчат вошла Валентина Берзинь. Валькина рука была перевязана свежим бинтом. Аверин отвлекся, проводил ее взглядом и, встряхнув головой, улыбнулся. Позвонил, и шум в зале утих.
— Собрание у нас будет коротким, товарищи! — сказал культпроп райкома. — Предстоит нам сделать одно — перевести нашу работу на боевые рельсы. Даю слово товарищу Кравченко.
Тишина была наполнена напряженным вниманием, сосредоточенностью. Кравченко говорил про пожар в депо и убийство охранника, про тайную руку врага, которого пока что не удалось разоблачить, но вывести на ясный свет надобно. Он рассказал о том, как во время приемки загрузочных вагонов машинисты Симков и Горячкин определили, что у одного вагона были повреждены подшипники,— вагон вообще не смазывали. В другом вагоне был найден кусок чугуна в бункере, и это грозило катастрофой.
Сдавал смену мастер Новосельцев. На вопрос принимавшего смену мастера Новосельцев разводил руками и изображал полное добродушие, говоря:
— Принимай, голубок, все. Как веником подметено — порядочек. Стеклышко, а не порядок, товарищ Вортыленко.
А когда обнаружилось, что испорчен еще и бак для замеса глины, молчаливый обычно Вортыленко возмутился, жилы напряглись на его упрямом лбу, и, громыхнув с плеча соленым матом, он понес свой буйный гнев к начальнику цеха.
Бросились разыскивать Новосельцева, забили тревогу, но тот пропал, и вот уже второй день его никто на комбинате не видел.
А сегодня, на монтировке прокатного цеха, приступая к монтажу подъемных кранов, обнаружили пропажу рабочих чертежей. Бригадир монтажной бригады комсомолец Свищ от имени всех своих товарищей заявил, что краны все равно будут смонтированы, что они в доску, что называется, разобьются, но дело сделают.
Тут, в нашей рабочей семье, завелся враг. Нужно вывести его на чистую воду. Надо быть осторожными и бдительными. Надо организовать комсомольские дозоры, так как вооруженной охраны не хватает. Кравченко, заканчивая свою речь, призывает трудиться и трудиться, чтобы комбинат стал воистину форпостом пятилетки, чтобы вся техника была освоена, чтобы наши достижения в труде стали мощным, уничтожающим ударом по врагу.
Шумно, увлеченно спорят комсомольцы. Покидая собрание, Аверин и Кравченко шли вместе с Валентиной. Аверин рассказывал:
— Дали, понимаешь, этому хлопцу монтаж станка, а чертежа — нету. Кстати, до сих пор его нет. В таком случае мы имеем фактическое вредительство. Куда девались чертежи? Никто не знает. Хлопец пыжился, пыжился — и ни с места. Знаешь, есть там такой американец: брючки у него в клеточку. Так вот он взорвался и давай кричать: «Я отказываюсь брать на себя ответственность за работу этого юнца!» И расшумелся, понимаешь, точно примус. Шипит, даже страшно делается за него. «Нет, говорит, квалифицированных рабочих, так и за стройку приниматься нечего!» А парень мой язык прикусил, да знай себе работает. Я хожу к нему, подбадриваю, советом пособляю, когда нужно. И однажды прихожу в цех — вижу: толпа вокруг моего парнишки. Американец суетится вокруг, знай себе кричит: «О’кей! О’кей!» Что произошло — ума не приложу. Подхожу — чуть не подпрыгиваю от радости. Станок собрал, понимаешь, сукин сын, собрал по всем правилам!..
— Собрал? — вспыхнули зеленые глаза Вальки Берзинь.
— Собрал! — жмет Аверин локоть Кравченко.— И этаким гусем проходит по цеху, выкрикивая американцу: «Ша, мистер!»
— Ша, мистер! — смеется Кравченко.— Здорово. Чистый англичанин.
— Слов нет, англичанин!
Возле интерната они прощаются. На лестнице Кравченко внезапно встречается с Тасей.
— Ты надолго?
— Я в театр,— на ходу говорит Тася.— Давно не бывала. Славку я пристроила, ты тоже свободен, Борис. Может быть, вместе пойдем?
— Нет. Я почитаю. Устал за день.
И уже с самого первого этажа она кричит ему:
— Я забыла, там тебе письмо есть.
Кравченко раскрывает конверт.
Он смотрит на подпись, и на лице его вспыхивает совсем мальчишеская улыбка.
Подписано коротко: «Юрка».
Юрка. Товарищ Сергейчик. Первый секретарь Крушноярского уездного комитета комсомола. Сколько лет, черт побери!.. Скажи на милость...
Он жадно читает письмо, и лицо его — то озаряется радостью, то мрачнеет. Все перемены чувств — на лице его.
А в том письме написано товарищем, как доводится бороться с извечным чувством собственности, со всем тем, что следует из этого чувства, и особенно с предрассудками, не исчезающими в один миг.
Кравченко отложил письмо, провел рукой по лбу. Взгляд задерживается на книжной полке. Там выстроились в ровном ряду тома в красном переплете — написанное и сказанное Лениным. И тут вдруг приходит на память то, что однажды рассказывал Долматов, Старик.
Как несли на руках умершего вождя из Горок к железной дороге, как усыпан был весь этот путь ветками хвои. Крестьяне из окольных сел, проводив в последний путь Ленина, прятали на груди веточки ельника, унося домой эту память. Долматов видел, как старая женщина, укрывая хвоинку в ладонях, словно зеленый огонек, плакала... Как совместить — извечную забитость, рожденную законом собственничества, и эту тягу к Ленину — вот что хотел отгадать, глядя на женщину, как на символ пережитого страной, Долматов.
Тяга к Ленину... Кравченко подходит к окну и видит перед собой подернутые опускающимися сумерками бессчетные огни рудника. Склон огромной горы усеян этими огнями. Это — как звездное небо.
Закон собственности! Вырывать его с корнем, уничтожать, истреблять. Вот ведь поднимает он голову — этот зловещий, способный ослепить звериный закон. Он призывает верных своих прислужников на злые дела, подталкивает преступную руку, и та поджигает депо, убивает часового. Закон предрассудков. Нет, выступает он теперь не в императорской величественной мантии, не столь он могуч и велик. Он криводушен, изворотлив и льстив; он наспех, как волк, что насилу уволок облезлую шкуру свою, вырвавшись из западни, зализывает гнойные, мертвеющие раны. Волк чувствует преследование охотника. Прихрамывая, бежит в степь, и там, в пожухлых, сожженных солнцем ковылях, он, голодный, бездомный, отчаявшийся, с неутолимой злобой к человеку, останавливает бег, чтобы перевести дух.
Ночь опускается на комбинат во всей красоте своего наряда. В сумерках ярче вспыхивают отблески. Земля, словно могучий мотор, мерно гудит одним, привычным уже, тембром. В это время сменяются комсомольские вахты. В это время молодой татарин Шалима возвращается в общежитие. Тут все привычно и спокойно.
На соседней койке лежит бывший враг, разоблаченный кулацкий нахлебник, душу которого выварили, как грязное белье, в кипучем котле, и человек понял, что был он на краю пропасти.
Шалима детально знает историю своего соседа.
Зажиточный родственник сулил ему сытую жизнь. Он поверил. Он проник в колхоз (где-то в далекой Белоруссии, на Мозырщине, о которой Шалима только слышал в разговорах), он умело и ловко выслуживался, его сделали конюхом. Главная шестерня колхоза — лошади — были в его руках. А потом его накрыли, прижали к стенке, не дав ему совершить задуманное, отравить племенного красавца-жеребца. Его сослали, осудив на пять лет. Его привезли сюда, в степь, взяли в переплет, дали в руки лопату, отвели место в бараке и выдали — он, правду говоря, этого и не ждал — хлеб. Норму хлеба, которую получает и рабочий. Первые дни он работал на прокладке канализации, копал землю и озирался. Примеривался к порядку, к «режиму». Этот «режим» удивил его своей демократичностью: заправлял в их бригаде такой же, как и он сам, «свой». Мозырянин трудился прилежно. Все поощряло к этому. И — сперва несмело, а потом назойливо и неотступно — захотелось мозырянину стать равным среди равных. Его премировали и, наконец, перевели вместе с товарищем, с «корешем», в общежитие рабочих.
Стягивая просаленную спецовку, Шалима сверкнул белыми зубами и спросил у соседа:
— Где твой «кореш»?
Тот отвечал, лениво потягиваясь:
— Гулять пошел.
— А ты?
— Я?
— Да, ты.
— Уморился. Да и не хочется.
Шалима переоделся и пошел в коридор мыться. Там долго фыркал под умывальником, разбрызгивая воду. Капли сверкали на плотном загорелом теле. Мокрый, с большим мохнатым полотенцем, он вернулся в комнату, и в ту самую минуту на пороге показался «кореш».
— Уже с гулянки? — растирая себя полотенцем, спросил Шалима.
«Кореш» чуть покачнулся в сторону, подошел ближе и уставился главами в грудь Шалимы. По груди стекал тонкий ручеек воды, но вот полотенце пересекло ему путь и сторло ручеек. «Кореш» поднял глаза на лицо Шалимы.
— Да ты под градусом,— сверкнули в улыбке зубы Шалимы.— Давненько за тобой этого не замечалось.
«Кореш» снова пошатнулся, потом вдруг взмахнул рукой и ударил татарина. Шалима удивленно посмотрел на него и сделал шаг назад.
— Одурел ты,— только и смог выговорить.
Тогда «кореш» накинулся на него и с диким криком — «татарская морда!» — ударил Шалиму изо всех сил. Шалима покачнулся, но удержался на ногах. Тело напружинилось, туго сжались кулаки, он приготовился отбить новый удар. «Кореш» словно бы прикидывал: бить парня или не бить. Третий присутствующий, мозырянин, сорвался с места и застыл около койки, нервно сжимая пальцы. Он хотел что-то сказать, этот тихий, замкнутый человек, да взгляд «кореша», грозно метнувшийся на него, сковал порыв.
В окне мелькнуло лицо, борода прилипла к стеклу и с придыханием и хихиканьем — из-за рамы:
— Русский человек, а татарву не осилит!