— Саша! Саша! — кричал над ним Юткевич прерывистым и вместе с тем взволнованно-радостным шепотом: — Они задержались около машины. Мы спасены, Саша.
Масловский раскрыл глаза. Злая гримаса исказила его лицо. Он сел, охватив руками колени, с каким-то безразличием посмотрел на Юткевича.
— Это ты?
— Я выбился из сил, догоняя тебя. Мне показалось, что ты отрекаешься от меня. Я не знаю, что теперь делать. Мне страшно, Саша. Ты подумай, смерть! Сколько раз она протягивала свою пятерню к моему горлу. Я не знаю, что делать!
Юткевич едва сдерживал плач. Он стоял перед ним на коленях, измученный, растерянный. Отчаяние и боль выражало его лицо. И Масловский понял тогда, что одно его слово — и этот беспомощный, растерянный человек станет его собакой, верной услужливой собакой.
— Перевяжи,— сказал он и протянул Юткевичу раненую руку. И покамест Юткевич, разорвав на бинты свою сорочку, перевязывал руку, у него возник четкий и определенный план. Он понимал, что одному ему было бы легче снова вернуться к жизни, но он испытывал симпатию к человеку, который когда-то был равным ему, а теперь потерял силу, потерял мужество. Он великодушно протянул ему руку в знак поддержки, чтобы потом всегда помнить об этом своем великодушии.
И вот потянулись дни, заполненные самыми неожиданными делами, раздумьями, встречами. Вспоминая их, он никогда не мог восстановить в памяти подробности и постепенный ход этих дней, серых и вместе с тем весьма живописных. Толпы мешочников, переполненные поезда, голодранцы, голодающие, широкие крестьянские бороды и льстивые физиономии дельцов с городских окраин, черная биржа и полумрак притонов, смрад и ароматы французских духов, плеск морских волн, белые кителя солдат великой Антанты и...
Одесса мама, Одесса град.
Одесса лучше, чем Петроград! —
и две растерянные фигурки на берегу — Станислава и Райх, и слезы на лице Павла Юткевича, и вежливые извинения французского капитана, и его хохот, изливавшийся, казалось, изо всех каморок его тела,— все это перемешалось в памяти в густую вязкую круговерть.
Ни разу за все эти годы он не вспоминал о том, как бросил Юткевича в грязной заштатной гостинице, как снова повстречал его на суетливой одесской набережной, как плакал отец Юткевича — и трудно было понять тогда, что жалеет тот больше: свою загубленную карьеру артиста и дипломата или одинокую одеревенелую фигурку сына на берегу.
Потом память подсказывала более поздние встречи. Вылитый последний Романов, генерал — без армии, но с прежним апломбом,— подагрик, с накипью слюны в уголках рта, размахивал руками и кричал:
— Нет-с, судари вы мои, нужна вся Русь — и великая, и малая, и белая.
А лысый, с глобусообразной головой, затянутый в черный сюртук,— не то метрдотеля, не то дипломата в отставке,— тоненьким фальцетом сыпал в ответ:
— Те-те-те! Белую Русь вы уж оставьте мне, батенька.
Он сразу тогда понял, что в этой суете и смятении нужна твердая рука, способная одним взмахом поставить на свои места всех этих «полководцев», «государственных деятелей», «национальных героев».
Пополнить недостающие знания в точных науках ему помогали настойчиво. Лекции, которые он слушал в горном институте еще до революции, вдруг оказались весьма полезными, и он — один из первых — с дипломом солидного немецкого университета, схоронив на известное время в самом себе свое истинное «я», с расчетом на сторонников в России, с документами на имя Бердникова, объявился в Советском Союзе.
Он не претендовал на руководящую роль в той организации, что создавалась при его ближайшем участии. Сыскался более прыткий, более хитрый человек. Кроме того, он уразумел, что дипломатические споры и надежды на «лучшие времена» сами по себе прихода этих «лучших времен» не гарантируют, если не ведется активная, деятельная работа. И он, горный инженер Бердников, отправился в странствие по Советскому Союзу.
Тут работы хватало. Нужно было собрать единомышленников, то есть подобрать щепки разбитого корабля, чтобы потом из этих щепок сколотить хоть какое-нибудь, пускай сперва мелководное суденышко. Правда, соорудить даже такое суденышко никак не удавалось, но мачта для паруса за этот срок кое-как склепалась. Это стоило больших денег в разной валюте, но уж если не во имя идей, то во имя денег «человеки» слушались его.
И здесь, где за три года вырос металлообрабатывающий комбинат — еще одна примета мощи великой страны,— сыскались такие людишки тоже. Но было их мало. Бердников с отчаянием убеждался, что значительная, преимущественная часть высшей технической интеллигенции шла за большевиками. Это было катастрофично. Это было капитуляцией. Сам Бердников не капитулировал, а, пряча еще глубже в душе изводившую его животную ненависть, прибегал к более изощренным методам борьбы. Одного террора было совсем и совсем недостаточно, это напоминало эсеровщину, потерпевшую не один полный и бессмысленный провал. Тонко продуманный план использования новых методов борьбы был осуществлен его помощниками не слишком удачно, и террор пришлось применить снова.
Лично ему это нравилось даже больше. С садистским удовлетворением он получил возможность видеть конкретные дела рук своих. Некоторое время он считал террор основным методом борьбы.
Сведения, доходившие до него, не были оптимистическими. Коллеги по деятельности на электростанциях Союза засыпались. Часовые пролетарской диктатуры добрались до основы основ — до центра в столице.
Он нервничал. Он сосредоточил все силы на том, чтобы не выдать своего возбуждения. Ему порой было невыносимо трудно изображать на лице улыбку. Весь организм его превратился в сейсмограф.
И тут его поджидал удар.
Человек покачнулся и почувствовал, что, если упадет на этот раз, ему не подняться.
Новый метод провалился.
Найди начало — и ты поймешь многое. Этот крылатый афоризм не вызвал даже и тени улыбки. Человек готов был рвать на себе волосы.
***
Екатерина Неерзон не сразу, но успешно избавляла свою психику от всего того, что внушило ей материнское воспитание, что определялось всеми аксессуарами бытия ее семьи в маленьком особняке на окраине Крушноярска. Коренная ломка психики началась, правда, давно, с первого курса вуза, но процесс перестройки ее, процесс ревизии своих — таких, казалось, устойчивых прежде — доктрин миропонимания длился непрерывно, прогрессируя в последующие годы. Первый удар по этим выпестованным еще на заре юности доктринам нанесла сама жизнь сразу после того, как она вырвалась из-под опеки родителей.
В пестрой студенческой среде первых послереволюционных лет один за другим рушились ее авторитеты, ее идеалы... и взаимоотношения отцов и детей, и понятия добраи чести, и пассивность женщины в социальной жизни общества. Исходя из воспитанных матерью, дореволюционной гимназией, всей средой принципов, она и профессию памеревалась выбрать нейтральную, надклассовую или, по крайней мере, общечеловеческую. Выбор логично пал на медицину. Однако и этот принцип рассыпался в прах, и вот мало-помалу из наивной провинциальной гимназистки стал формироваться общественный тип — не просто врач, а врач советский.
Войдя в новую среду, она через длинную цепь противоречий пришла к сознанию того, что ее работа немыслима вне сложной жизни страны, что не может она вернуться в уютный, но, в сущности, мещанский климат особняка на окраине Крушноярска. Она была молода, любознательна и энергична и эти личные качества решительно отдала своей профессии, делу перестройки общества, членом которого чувствовала себя прочно. Чтобы быть нужной, она стала специализироваться в области профессиональных заболеваний, провела множество опытов по оздоровлению отдельных отраслей металлургической промышленности. Она слыла крупным специалистом, ей доверили создание института, она углублялась в проблемы оздоровления вредных для человеческого организма видов работ, в проблемы организации здоровых условий труда людей тяжелых профессий.
В первые же годы, когда здесь, в пустынной серой степи, энергия человека начала возводить леса мощной металлургической базы для возрастающей быстрыми темпами индустрии страны, она взяла на себя организацию охраны здоровья на комбинате, налаживала работу института, клиники, больницы. Она и впрямь делала большое дело, не только достигая успеха в своей области, но и давая пример десяткам людей своей профессии, которые при одной мысли о том, что им придется работать на голом месте, прибегали к любым средствам, лишь бы не оставлять насиженных мест, не терять приобретенной популярности и пациентов.
Занимаясь установкой вентиляции на коксохиме, Екатерина Неерзон, однако, не забывала и о своей узкой, как она выражалась, специальности: аккуратно, изо дня в день она в определенные часы исполняла обязанности хирурга. Она приходила в клинику в половине первого, надевала белый халат и совершала обход больных, утверждавших совершенно серьезно, что она приносит с собой бодрость и здоровье. Преувеличения в этом не так много: она и на самом деле была воплощением энергии, молодости, здоровья, и многим казалось, что приветливое открытое лицо ее излучает солнечный свет.
Однажды, когда она заканчивала дежурство, в кабинет прибежала санитарка с озабоченным лицом. Неерзон поднялась с кушетки, где только что собиралась немножко отдохнуть, и, не расспрашивая, пошла следом за санитаркой. Привезли больного. Привезли его в автомобиле несколько человек — она узнала среди них начальника эксплуатационной конторы Долматова, поздоровалась с ним, приказала, чтобы больного доставили в перевязочную. Прикрывая за собой дверь, она неожиданно увидела женщину, вопросительно смотревшую на нее и пытавшуюся тоже пройти в перевязочную. С минуту они смотрели друг на друга, и обе старались припомнить, где и когда они могли уже встречаться.
— Узнала,— слегка улыбнувшись, сказала Неерзон.— Вот так встреча! Туда вам нельзя идти. Кто это?
— Это — Кравченко, это... вы, должно быть, слыхали...— торопливо заговорила Тася, и Неерзон увидела. в ее глазах отчаяние и испуг.