Стойкость — страница 6 из 32

сцветки и размеров, долгими часами проси­живал в земской больнице, делал там разные операции, насвистывая при этом шаловливые мотивчики, а по ве­черам, в зеленоватом фланелевом халате, в мягких, того же цвета, туфлях, развалясь в гостиной, слушал, как дочь под собственный аккомпанемент поет романсы великого Глинки.

Потом с фронта пришел сын, пожертвовав левой рукой во имя Российской империи, которая, в свою очередь, от­метила эту жертву Георгиевским крестом. В особнячке воцарилась тишина, все реже и реже, поднимались на ок­нах запыленные годами шторы,— в комнатах стоял полумрак, и сын, валяясь целыми днями напролет на турецкой софе, читал Блока и Бальмонта. Дочь доктора готовила себя к выходу в «свет», мечтая в столице продолжить путь отца — стать медиком, врачом, но война и беспокойный характер отца препятствовали этому, удерживая дома, под бдительным оком. Дочери шел восемнадцатый год — пи­кантный возраст для молодой женщины, когда природа берет ее за обе руки и увлекает в неизведанные и непознанные миры желаний и чувств, когда эти миры желаний и чувств возникают перед ней загадочными и соблазни­тельными ребусами. Дочери шел восемнадцатый год, а однорукому Юрию было двадцать пять. Это был мужчина, ра­но вкусивший из чаши жизни и наслаждения, и горечи, и пресноватой, подперченной для вкуса, мути в достаточно крупной пропорции, настолько крупной, что всякий последующий день его существования не сулил ему ничего, кроме негромкого звона пружин в софе да романтического ту­мана Блока и Бальмонта.

Тихая, маленькая Элен, как ее называл муж, доктор Неерзон, материнским чутьем угадывала, что молодым людям — и сыну и дочери — необходима отдушина, определенная дисгармония в неторопливом беге их жизни, чтобы эта жизнь сделалась интересной, чтобы неторопли­вый бег ее замедлялся, словно в прошлогодней тропинке, поросшей свежей травой, сверкая разноцветными оскол­ками веселья и озорства. В этих ощущениях сказывалась сила материнского чувства, сила житейской практики,— мать понимала, что лишь развлечениями можно спасти дочь от случайностей, подкарауливающих нас в наши во­семнадцать лет. Сын заботил ее меньше, в глубинах сво­его сердца она понимала, что он обретет место в жизни сам, ибо у него был свой ум и свои взгляды на действи­тельность.

И однажды доктор Неерзон был приятно удивлен по-юному удалым гомоном, серебристым, как порой называ­ют, смехом и песней, которые заполнили собой особняк. В прихожей доктора встретила жена, с извиняющейся улыбкой на лице она шепнула ему:

— У Юрика и Кати гости. Переоденься и выходи,— и она поцеловала мужа в щеку.

Доктор Неерзон, повязывая редкостный — в бирюзовые бабочки — галстук, прислушивался к шуму в гостиной и добродушно улыбался в зеркало: он любил молодежь.

В зеркале доктор Неерзон увидел свою лысину, долго и старательно заглаживал ее седенькими волосами, обиль­но смачивая их одеколоном. В собственных глазах доктор сейчас молодел.

В гостиной он был встречен шумно, криками «ура». Он приготовил сюрприз: поднял руку и призвал к тишине. Обвел глазами всех собравшихся, заметил хорошенькую светловолосую подружку дочери, подошел к ней и:

— Позвольте быть вашим кавалером на нынешнем ве­чере. А это — в знак моей верности! — и он достал из-под полы тюльпан.

Молодежь захлопала в ладоши. Сюрприз был самым настоящим: за окнами по темным крушноярским улицам разгуливала метель.

— Юрик! Юрик! — кричала через всю гостиную се­стра. — Спой нам что-нибудь.

— Спойте! Непременно! — подхватили.

Лампу под японским абажуром поставили на рояль, на лакированной, глади которого задрожали, переливаясь, разноцветные отблески. За рояль сел молодой доктор, кол­лега отца. И все устроились так, чтобы лучше слышать.


В голубой далекой спаленке

ваш ребенок опочил...

Тихо вышел карлик маленький


и часы остановил.

...А за окном, по крушноярским улицам, разгуливала метель, и двигалась метель на город из лесов, с бездорожья из чертова логова. И по этому бездорожью где-то под Крушноярском пробивались к тракту лошади, запряженные в широкие крестьянские розвальни. Под тулупом в роз­вальнях лежали двое, а третий, стоя на коленях, гнал лошадей. Сквозь завывание ветра было слышно, как один из двоих стонал, раскинув в беспамятстве по саням руки. Третий, не жалея сил, гнал лошадей, ведь он слышал этот стон, улавливал еще и слабый стон второго человека, слышал и то, как этот второй внезапно умолк. И одолевал третьего страх от того, что один замолчал, ведь — не ночью бы поминать это — всякое могло быть с ним. Стало понятно человеку — третьему, что не выйти ему на тракт и пора отпускать вожжи, давать лошадям свободу. И человек дал свободу лошадям, и лошади преодолевали метель в ночи, а метель бросалась на них в лобовую атаку.

Тем временем наступала пора ужина. Жена доктора пригласила гостей в столовую, и молодежь гурьбой хлы­нула к столу. Первую рюмку налили хозяину, и доктор Неерзон произнес тост:

— Хотел бы выпить, дорогие мои, за свою молодость, да ничего не попишешь — за нее не выпьешь.— Он шутовски развел руками.— И все же нынче вечером я почувствовал себя молодым, вспомнились мне студенческие годы.— Он помолчал, припоминая что-то.— Вы помните... помните!..— Начал отбивать такт, взмахивая рукою в воздухе.


Быстры, как волны, дни нашей жизни,

что день, то короче к могиле наш путь...

Налей, налей, товарищ, заздравную чару...


Резкий звонок прервал песню. Юрий вышел в прихожую, открыл дверь, и:

— Мне нужен доктор! — перед ним стояла в осыпанном снегом мужском кожухе, раскрасневшаяся от мороза и быстрой ходьбы девушка.

— Мне нужен доктор, очень нужен,— повторила девушка и стремительный шагом двинулась к двери столовой.

Юрий бросился за нею, забыв прикрыть дверь на улицу, и оттуда, из метельной ночи, ворвалась сюда стужа. Стужа толкнула дверь столовой, замигала большая на­стольная лампа.

— Доктор, вас просят в комитет. Их привезли... двоих... один по дороге умер... Второй жив, его надо спасти, обяза­тельно спасти!

С поднятыми рюмками застыли на своих местах гости. Доктор Неерзон совершенно спокойно выпил свою рюмку, пошел в кабинет.

— Юрик, закрой, пожалуйста, дверь,— сдерживая раз­дражение, произнесла мать.— Подождите доктора в при­хожей. Юрик, проводи.

Он пошел за ней. У нее упала рукавица, они оба на­клонились, едва не стукнувшись лбами.

— Простите.

— Спасибо, я сама.

Стояли и молчали. Юрий посматривал на нее, на это легкое существо, с нежным румянцем и большими, не­ожиданно черными глазами.

— Что случилось? — соблюдая деликатность, спросил он.

Она вздрогнула.

— Их привезли с фронта... Один — красноармеец, ком­сомолец... А второй... это Кравченко, вы, наверное, слы­шали...

— Начальник продотряда, кажется?

— Да, — кивнула головой.

Появился доктор. Не торопясь, искал в ворохе одежды свое пальто, долго и аккуратно повязывал кашне.

Входя в столовую, Юрий услышал, как сестра ска­зала:

— Мы вместе с ней учились в гимназии... А теперь совсем не встречаемся. Она в комитете служит, большевич­ка! — И она громко и неожиданно рассмеялась во весь голос.— Давайте выпьем за большевичку! Ну, Юрий?

— Нельзя ли без комедий, Катя,— отрезал сухо и ко­ротко.— Извините, я пойду й прилягу, голова что-то раз­болелась.

Он долго стоял в кабинете отца возле окна и видел, как разгуливает по крушноярским улицам метель. В снеж­ном вихре мерещилось ему: военный госпиталь, и ночь, выстукиваемая тиканьем часов, бесконечная, затяжная ночь, и боль в левой руке. Кто-то в противоположном конце палаты бессильно стонал, потом затих. Пришли са­нитары с носилками, возились около постели, на которой только что затих тот. У дверей дежурная сестра о чем-то тихо спросила, и ей ответил санитар безразличным сол­датским голосом: «Тридцать седьмой преставился...» Потом снова было тихо, Юрий считал, через сколько коек от него стоит та койка, на которой недавно оборвался стон. Выходило девять.

Юрий прикоснулся лбом к холодному стеклу, поежил­ся от озноба. Прислушался к тишине в доме — услыхал, как тикают в столовой часы. Шумело в голове от выпитого.

Он подошел к дивану и устало рухнул на него.

Тем временем доктор Неерзон склонился над Кравченко. Он поправляет пенсне. Он морщит лоб. Он недо­вольно произносит:

Так... так! Зто не по моей специальности... Вызовите Окуня...

И в проеме двери возникает широкая Тарасова фигура, он приближается к доктору, сжимает его руку своей — здоровается:

— Моя фамилия — Ковальчук, добрый вечер, доктор. Что? — кивает на больного.— Отдает концы?

— Нет, что вы! — машет обеими руками на него док­тор. — Парень сильный, не сдастся. Но это, понимаете ли, не моя специальность.

Тарас улыбается неожиданно широкой, удивительно теплой улыбкой.

— Ну-ну, доктор,— говорит мягко.— Вы не стесняйтесь нас, мы люди простые. Помните одно, доктор: этот парень нам до зарезу нужен, сами понимаете — такое вре­мя. Окуня сейчас не найдешь, в районе он. Пошла зараза гулять, может и в город проникнуть.

— И уже проникла! — выпалил доктор, и злыми, ко­лючими стали его глаза под пенсне.— Тиф, сыпняк! Вези­те в барак больного. Немедленно!

Потом перенесли Кравченко на армейскую двуколку и повезли в барак, и всю дорогу кричал Кравченко, и крик его сливался в хриплый стон:

— Васька! Васька! — пытались выговорить губы, — Васька! Бей его, Васька! Не сдавайся, Васька, не отступай, голубь мой. — И снова стонал, снова плакал, раскидывая в стороны исхудалые свои руки.

А Ваську, товарища Ваську, которого привезли вместе с Кравченко в Крушноярск, Ваську даже и не вносили в дом, отвезли сразу в покойницкую, и там заспанный сани­тар положил Ваське на грудь кусок бумаги с неуклюже выведенной надписью: «Заразный». Васька пролежал в покойницкой до утра, пролежал целую ночь, а метель гу­ляла за тонкими стенами покойницкой, билась снегом в узенькую форточку, и искристый снег сыпался на Васькино на лицо.