— За мной!— в экстазе закричал Станислав, сорвался с места и побежал, размахивая наганом.
На бегу вспомнил, что за поясом — гранаты, выхватил одну, размахнулся, бросил. Бежал, размахивался, бросал гранаты, кричал:
— За мной!
В толчее поймал взглядом голубые нашивки, рванул из-за пояса последнюю гранату, швырнул ее с такой силой, что туловищем подался назад. Вдруг колючая дрожь пронзила тело, звон заполнил уши, и он упал лицрм в снег. Когда падал, ужаснулся: лес в конце поля затанцевал и стал подниматься кверху, небо шлепнулось прямо в лицо, и даже захотелось это небо оттолкнуть от себя рукой.
Опомнился не скоро.
Первое, что зафиксировало сознание, было: правая рука словно примерзла к чему-то твердому, хочется оторвать ее, пошевелить пальцами, но сделать это невозможно. Потом поднялись веки, и Станислав увидел тонкие лучи багрового солнца, пробившиеся сквозь щели. «Должно быть, солнце заходит»,— почему-то пришло на ум. Станислав попытался поднять голову, но в эту самую минуту донесся шорох.
— Товарищ командир, — раздалось вслед за шорохом,— так и погибнуть можно...
От произнесенных шепотом слов Станислав встрепенулся.
— Молчать! — выкрикнул резко.— Жить, жить надо!
Человек подошел к нему.
— Тебе ничего,— перейдя на «ты», сказал с упреком.— Тебя взяли, и вся недолга. А меня били, пытали, видал? — и он приблизил к нему свое окровавленное лицо.— Расстрелять тебя мало.
Сухой, почти металлический взрыв смеха. Станислав хохотал всем телом, хватая себя за грудь, заглушая смехом резкую боль в спине.
— И расстреляют, не горюй! — саркастически, сквозь смех, выкрикнул он. — Эх, а спина болит, спина! — утихая, простонал.
— Видел я, прикладом тебя сбили. Потерял сознание.
Потом они долго молчали, задумавшись каждый о своей судьбе, Совсем не страшно, думалось Станиславу, встретить смерть, только холод знобит тело да вот еще солнце — закатное — слишком ярко бьет в глаза.
— Ты разве на моего отряда?
— Из нашего. Не узнал разве, командир? Овсеенко мой фамилия, на мельнице в помощниках был.
— Ты... Овсеенко? Ты из деревни?
— Второй год.
Ночью, когда Овсеенко, закутавшись в шинель, спал, Станислав ходил из угла в угол, отсчитывая шага, прислушивался к темноте. Тишина окружала от до того плотно, что казалось, ее можно ощупывать руками. И не было в голове никаких мыслей. Произошедшее почему-то не занимало ум. Одна лишь боль в спине, острая, неутихавшая, не давала покоя.
— Овсеенко! — вслух рассуждал Станислав.— Расстрелять, говоришь? Меня расстрелять? За что? Разве я что-нибудь плохое сделал?
И не было ответа, и пусто было в голове, и мерял в темноте шаги, вслушиваясь в тишину. Наконец устал. Сел на пол, подвернув под себя ноги. Морил сон. Снилась Станиславу Тася, черные глаза ее, полные ужаса, мелькнуло лицо Бориса, а он, Станислав, все хохотал во весь рот, сверкая зубами... Бред и сон смешались.
— Вставай! — сапогом в бок, властно и сильно.
Вскочил. Зажмурился: в лицо било пронзительно яркое — фонарь. Овсеенко был уже на ногах. Длинные тени от их фигур ползли по стене на потолок.
— Выходи!
Вышли. В небе светили чистые и ясные звезды. И протянулось вперед засыпанное снегом поле, голубым, казалось, был тот снег. Вдали светилась окнами хата. Из нее доносился шум — музыка, песня, возбужденные голоса.
— Смерть! — пронеслось в голове,— Под гармошку помирать будем,— сказал он Овсеенко. Тот промолчал.
В избе дым стоял коромыслом. И они очутились лицом к лицу с толпой полупьяных. Перекошенные физиономии, танцующие по стенам тени, женский плач, злая перебранка, топот ног... голова шла кругом от этого дикого ералаша...
Глаза никак не могли остановиться на чем-нибудь одном: за столом, уставленном бутылками, увлеченно, с азартом спорили, какая-то пара боролась, то и дело падая на пол, кучка столпилась вокруг женщины — и приглушенная мольба одинокого голоса больно резала слух. С той же назойливостью, как причитание женщины, невпопад вторгалась в этот гомон скрипучая гармошка. Хорош был и сам гармонист — крепкий смазливый парень с простодушием в мутноватых глазах и длинными русыми волосами. Голова его клонилась на гармошку. Волосы закрывали лицо. Гармонист начинал дремать, потом резко вскидывал голову, широко растягивал мехи.
— Сволочи!— таким лирическим приветствием встретил их осповатый человек в надвинутой на глаза папахе.— Коммунисты, сукины сыны!— Он хотел было отвесить оплеуху Станиславу, да покачнулся, потерял равновесие и тяжело грохнулся об пол.
Овсеенко насильно приволокли к столу, лили в рот водку, задрав ему голову, били по зубам. Молчал Овсеенко, зажмурившись, и лишь бледная синева заливала его лицо и набухала на лбу жилка. «Разбили наших,— подумал Станислав,— пируют теперь, бандиты».
Вспомнили и про него. За руки выволокли на середину избы, приказали гармонисту играть громче.
— Танцуй... твою мать! Пока в дугу не скрутит — танцуй! Веселись, братва!
Сами по себе начали ноги отбивать знакомый такт: плясовая. Жаром обдало тело, лоб покрылся потом, пьяные лица сливались в одно, плыли волнами, тонули в тумане. И звон стоял в ушах, и в теле не умолкала боль, а ноги не знали усталости — били такт, по-прежнему четко били такт.
— Танцуй! — хлопали в ладоши где-то в скользкой туманной бездне, стучали бутылками, ревели, хохотали.
А в голове было одно: «Быстрей! Быстрей! Смерть! Смерть! Это смерть близится!» Он внезапно в отупении остановился, и все вокруг заняло свои места. Гармонист дремал. Зажав в пятерне бутылку, клевал носом осповатый казак. Шевелился только один. Он стоял на четвереньках возле кровати, на которой была распластана женщина в куче смятого рванья, старался забраться на эту кровать. Станислав, не помня себя, бросился на него, обеими руками вцепился в глотку и с тупым удовлетворением смотрел, как вылезали на лоб пьяные, налитые кровью бычьи глаза.
— Тише ты! Разбудишь,— донеслось до Станислава, и Станислав похолодел от этого шепота.
Крадучись, к нему приблизился Овсеенко, переодетый в английскую шинель, и такую же шинель накинул на плечи Станиславу.
— Одевайся и пошли! Авось, пронесет! — И потом, когда хутора остались далеко позади, он мягче сказал: — Ну и танцевал ты, у нас так никто не спляшет, впервые видел такое. Усыпил их пляской, попомнят они...
Обессиленные, двигались они прямиком к лесу. Навстречу им, сметая предрассветным ветром волчьи и заячьи следы на снегу, вставала заря. Густое синее пламя поднималосъ над лесом, меняя оттенки, вскоре сквовь синеву проступили розовые полосы — небо становилось алым: можно было принять его за луг в медуницах.
В рассветную пору в лесу, в снежных проталинах пахло настоем прошлогодней листвы. Станиславу снова припомнилась августовская ночь, встреча с тем черноволосым парнем, с веселыми крушноярскими ребятами. Становилось жарко от быстрой ходьбы; тело ныло от боли; невыносимо тянуло лечь в снег — этот пушистый снег манил своей мягкостью. Но нужно было идти, нельзя было отставать от Овсеенко, и два человека в английских шинелях долго брели по молчаливому бездорожью. Овсеенко шел бодро, даже радостно. Измученное лицо его время от времени озарялось улыбкой, широкой и уверенной. Коротким и теплым словом подбадривал он спутника, сдружиться с которым довелось в таких необычных обстоятельствах. А Станислав ощущал тревогу. Эта неясная пока тревога все усиливалась. У него было такое чувство, будто он должен был сделать что-то крайне важное, но что именно, Станислав никак не мог вспомнить. От этого бросало в нервную дрожь, томило подсознательное чувство неисполненного долга, и еще больше путались ноги и сильнее становилась боль во всем теле.
Шли днем.
Едва начало вечереть, в легком сумраке возник перед ними Крушноярск. Светился он редкими огнями, но и огни в воображении людей, увидевших их, превращались в самые притягательные, самые яркие в мирозданье солнца.
Перед шлагбаумом дорогу им перерезал пикет. Из железнодорожной будки вышел кряжистый человек в потертой кожанке, недоверчиво покосился на их английские шинели.
— Мы из плена,— объяснил ему Овсеенко.— Да разве ты не знаешь меня? Овсеенко моя фамилия.
Человек в кожанке выслушал его молча, и потом, когда Овсеенко сказал свое, коротко распорядился, обратившись к красноармейцам:
— Отвести в комендатуру, там разберутся.
— Пойдем! — обрадовался Овсеенко.— Куда хотите ведите! — и вдруг разразился хохотом.
Словно во сне, промелькнул следующий день. Охватив руками голову, Юткевич долго сидел на одном месте. Несколько раз дежурный красноармеец вызывал Овсеенко, и две пары ног отсчитывали, удаляясь, ровные шаги, они постепенно утихали, и в наступившей тишине еще громче билось его сердце. Полфунта хлеба валялось на столе, и хотя вторые сутки не ел Юткевич,— к хлебу не прикоснулся. В сумятице мыслей, в буре чувств роилось что-то неясное, и в этом роении путались и терялись здравые рассуждения. Овсеенко возвращался молчаливым и помрачневшим, падал на койку, отворачивался к стене, и вся его тяжелая фигура выражала только одно: не трогай, буду молчать, молчать долго и упорно. В рое мыслей и чувств возникал, оформлялся страх, стук сердца становился глуше, с перебоями, и тогда все тело охватывало липким холодом.
Полфунта лежало на столе. Юткевич поднялся, провел рукой по лицу, словно снимая с него невидимую паутину, шагнул к столу. И толчками, похожими на спазмы, подкатил к горлу голод. Юткевич схватил хлеб обеими руками, впился в пахучую мякоть зубами и, не разжевывая, кусок за куском жадно глотал хлеб, рассыпая крошки по столу.
И когда за ними обоими пришли — так и двинулся Юткевич, с хлебом, в темные крушноярские улицы, неся его как что-то особенно дорогое, особенно важное для него.
За столом сидели товарищи Тарас, Грай, Кравченко и какой-то незнакомый пожилой человек в черной вышитой сорочке. Левая рука командира Грая была забинтована. По-прежнему на плечи Тараса была накинута шинель. Похудевший Кравченко выглядел пятнадцатилетним подростком. Дорогими, своими, милыми казались эти люди Юткевичу.