Стойкость — страница 9 из 32

— За мной!— в экстазе закричал Станислав, сорвался с места и побежал, размахивая наганом.

На бегу вспомнил, что за поясом — гранаты, выхватил одну, размахнулся, бросил. Бежал, размахивался, бросал гранаты, кричал:

— За мной!

В толчее поймал взглядом голубые нашивки, рванул из-за пояса последнюю гранату, швырнул ее с такой силой, что туловищем подался назад. Вдруг колючая дрожь прон­зила тело, звон заполнил уши, и он упал лицрм в снег. Когда падал, ужаснулся: лес в конце поля затанцевал и стал подниматься кверху, небо шлепнулось прямо в лицо, и даже захотелось это небо оттолкнуть от себя рукой.

Опомнился не скоро.

Первое, что зафиксировало сознание, было: правая ру­ка словно примерзла к чему-то твердому, хочется оторвать ее, пошевелить пальцами, но сделать это невозможно. По­том поднялись веки, и Станислав увидел тонкие лучи багрового солнца, пробившиеся сквозь щели. «Должно быть, солнце заходит»,— почему-то пришло на ум. Стани­слав попытался поднять голову, но в эту самую минуту донесся шорох.

— Товарищ командир, — раздалось вслед за шоро­хом,— так и погибнуть можно...

От произнесенных шепотом слов Станислав встрепе­нулся.

— Молчать! — выкрикнул резко.— Жить, жить надо!

Человек подошел к нему.

— Тебе ничего,— перейдя на «ты», сказал с упреком.— Тебя взяли, и вся недолга. А меня били, пытали, видал? — и он приблизил к нему свое окровавленное лицо.— Рас­стрелять тебя мало.

Сухой, почти металлический взрыв смеха. Станислав хохотал всем телом, хватая себя за грудь, заглушая сме­хом резкую боль в спине.

— И расстреляют, не горюй! — саркастически, сквозь смех, выкрикнул он. — Эх, а спина болит, спина! — утихая, простонал.

— Видел я, прикладом тебя сбили. Потерял сознание.

Потом они долго молчали, задумавшись каждый о своей судьбе, Совсем не страшно, думалось Станиславу, встретить смерть, только холод знобит тело да вот еще солнце — закатное — слишком ярко бьет в глаза.

— Ты разве на моего отряда?

— Из нашего. Не узнал разве, командир? Овсеенко мой фамилия, на мельнице в помощниках был.

— Ты... Овсеенко? Ты из деревни?

— Второй год.

Ночью, когда Овсеенко, закутавшись в шинель, спал, Станислав ходил из угла в угол, отсчитывая шага, при­слушивался к темноте. Тишина окружала от до того плотно, что казалось, ее можно ощупывать руками. И не было в голове никаких мыслей. Произошедшее почему-то не занимало ум. Одна лишь боль в спине, острая, неути­хавшая, не давала покоя.

— Овсеенко! — вслух рассуждал Станислав.— Расстре­лять, говоришь? Меня расстрелять? За что? Разве я что-нибудь плохое сделал?

И не было ответа, и пусто было в голове, и мерял в темноте шаги, вслушиваясь в тишину. Наконец устал. Сел на пол, подвернув под себя ноги. Морил сон. Снилась Станиславу Тася, черные глаза ее, полные ужаса, мельк­нуло лицо Бориса, а он, Станислав, все хохотал во весь рот, сверкая зубами... Бред и сон смешались.

— Вставай! — сапогом в бок, властно и сильно.

Вскочил. Зажмурился: в лицо било пронзительно яр­кое — фонарь. Овсеенко был уже на ногах. Длинные тени от их фигур ползли по стене на потолок.

— Выходи!

Вышли. В небе светили чистые и ясные звезды. И про­тянулось вперед засыпанное снегом поле, голубым, каза­лось, был тот снег. Вдали светилась окнами хата. Из нее доносился шум — музыка, песня, возбужденные голоса.

— Смерть! — пронеслось в голове,— Под гармошку помирать будем,— сказал он Овсеенко. Тот промолчал.

В избе дым стоял коромыслом. И они очутились лицом к лицу с толпой полупьяных. Перекошенные физиономии, танцующие по стенам тени, женский плач, злая перебранка, топот ног... голова шла кругом от этого дикого ералаша...

Глаза никак не могли остановиться на чем-нибудь одном: за столом, уставленном бутылками, увлеченно, с азартом спорили, какая-то пара боролась, то и дело падая на пол, кучка столпилась вокруг женщины — и приглушенная мольба одинокого голоса больно резала слух. С той же назойливостью, как причитание женщины, невпопад втор­галась в этот гомон скрипучая гармошка. Хорош был и сам гармонист — крепкий смазливый парень с простодушием в мутноватых глазах и длинными русыми волосами. Голо­ва его клонилась на гармошку. Волосы закрывали лицо. Гармонист начинал дремать, потом резко вскидывал голо­ву, широко растягивал мехи.

— Сволочи!— таким лирическим приветствием встре­тил их осповатый человек в надвинутой на глаза папахе.— Коммунисты, сукины сыны!— Он хотел было отвесить оп­леуху Станиславу, да покачнулся, потерял равновесие и тяжело грохнулся об пол.

Овсеенко насильно приволокли к столу, лили в рот вод­ку, задрав ему голову, били по зубам. Молчал Овсеенко, зажмурившись, и лишь бледная синева заливала его лицо и набухала на лбу жилка. «Разбили наших,— подумал Станислав,— пируют теперь, бандиты».

Вспомнили и про него. За руки выволокли на середину избы, приказали гармонисту играть громче.

— Танцуй... твою мать! Пока в дугу не скрутит — танцуй! Веселись, братва!

Сами по себе начали ноги отбивать знакомый такт: плясовая. Жаром обдало тело, лоб покрылся потом, пья­ные лица сливались в одно, плыли волнами, тонули в ту­мане. И звон стоял в ушах, и в теле не умолкала боль, а ноги не знали усталости — били такт, по-прежнему четко били такт.

— Танцуй! — хлопали в ладоши где-то в скользкой ту­манной бездне, стучали бутылками, ревели, хохотали.

А в голове было одно: «Быстрей! Быстрей! Смерть! Смерть! Это смерть близится!» Он внезапно в отупении остановился, и все вокруг заняло свои места. Гармонист дремал. Зажав в пятерне бутылку, клевал носом оспова­тый казак. Шевелился только один. Он стоял на четвереньках возле кровати, на которой была распластана жен­щина в куче смятого рванья, старался забраться на эту кровать. Станислав, не помня себя, бросился на него, обеими руками вцепился в глотку и с тупым удовлетворением смотрел, как вылезали на лоб пьяные, налитые кровью бычьи глаза.

— Тише ты! Разбудишь,— донеслось до Станислава, и Станислав похолодел от этого шепота.

Крадучись, к нему приблизился Овсеенко, переодетый в английскую шинель, и такую же шинель накинул на плечи Станиславу.

— Одевайся и пошли! Авось, пронесет! — И потом, когда хутора остались далеко позади, он мягче сказал: — Ну и танцевал ты, у нас так никто не спляшет, впервые видел такое. Усыпил их пляской, попомнят они...

Обессиленные, двигались они прямиком к лесу. Навстречу им, сметая предрассветным ветром волчьи и заячьи следы на снегу, вставала заря. Густое синее пламя поднималосъ над лесом, меняя оттенки, вскоре сквовь синеву проступили розовые полосы — небо становилось алым: можно было принять его за луг в медуницах.

В рассветную пору в лесу, в снежных проталинах пахло настоем прошлогодней листвы. Станиславу снова припомнилась августовская ночь, встреча с тем черноволосым парнем, с веселыми крушноярскими ребятами. Станови­лось жарко от быстрой ходьбы; тело ныло от боли; невыносимо тянуло лечь в снег — этот пушистый снег манил своей мягкостью. Но нужно было идти, нельзя было отставать от Овсеенко, и два человека в английских шинелях долго брели по молчаливому бездорожью. Овсеенко шел бодро, даже радостно. Измученное лицо его время от вре­мени озарялось улыбкой, широкой и уверенной. Коротким и теплым словом подбадривал он спутника, сдружиться с которым довелось в таких необычных обстоятельствах. А Станислав ощущал тревогу. Эта неясная пока тревога все усиливалась. У него было такое чувство, будто он должен был сделать что-то крайне важное, но что именно, Станислав никак не мог вспомнить. От этого бросало в нервную дрожь, томило подсознательное чувство неисполненного долга, и еще больше путались ноги и сильнее становилась боль во всем теле.

Шли днем.

Едва начало вечереть, в легком сумраке возник перед ними Крушноярск. Светился он редкими огнями, но и огни в воображении людей, увидевших их, превращались в самые притягательные, самые яркие в мирозданье солнца.

Перед шлагбаумом дорогу им перерезал пикет. Из железнодорожной будки вышел кряжистый человек в потер­той кожанке, недоверчиво покосился на их английские ши­нели.

— Мы из плена,— объяснил ему Овсеенко.— Да разве ты не знаешь меня? Овсеенко моя фамилия.

Человек в кожанке выслушал его молча, и потом, ко­гда Овсеенко сказал свое, коротко распорядился, обратив­шись к красноармейцам:

— Отвести в комендатуру, там разберутся.

— Пойдем! — обрадовался Овсеенко.— Куда хотите ве­дите! — и вдруг разразился хохотом.

Словно во сне, промелькнул следующий день. Охватив руками голову, Юткевич долго сидел на одном месте. Не­сколько раз дежурный красноармеец вызывал Овсеенко, и две пары ног отсчитывали, удаляясь, ровные шаги, они постепенно утихали, и в наступившей тишине еще громче билось его сердце. Полфунта хлеба валялось на столе, и хотя вторые сутки не ел Юткевич,— к хлебу не прикос­нулся. В сумятице мыслей, в буре чувств роилось что-то неясное, и в этом роении путались и терялись здравые рас­суждения. Овсеенко возвращался молчаливым и помрач­невшим, падал на койку, отворачивался к стене, и вся его тяжелая фигура выражала только одно: не трогай, буду молчать, молчать долго и упорно. В рое мыслей и чувств возникал, оформлялся страх, стук сердца стано­вился глуше, с перебоями, и тогда все тело охватывало лип­ким холодом.

Полфунта лежало на столе. Юткевич поднялся, провел рукой по лицу, словно снимая с него невидимую паутину, шагнул к столу. И толчками, похожими на спазмы, под­катил к горлу голод. Юткевич схватил хлеб обеими руками, впился в пахучую мякоть зубами и, не разжевывая, кусок за куском жадно глотал хлеб, рассыпая крошки по столу.

И когда за ними обоими пришли — так и двинулся Ют­кевич, с хлебом, в темные крушноярские улицы, неся его как что-то особенно дорогое, особенно важное для него.

За столом сидели товарищи Тарас, Грай, Кравченко и какой-то незнакомый пожилой человек в черной вышитой сорочке. Левая рука командира Грая была забинтована. По-прежнему на плечи Тараса была накинута шинель. По­худевший Кравченко выглядел пятнадцатилетним подро­стком. Дорогими, своими, милыми казались эти люди Ют­кевичу.