1. "СЮЖЕТ МЕРТВЫХ ДУШ"
Гоголь приступил к работе над "Мертвыми душами" в 1835 году по совету А. С. Пушкина. Вот как об этом рассказывал впоследствии сам Гоголь.
"Он [Пушкин] уже давно склонял меня приняться за большое сочинение и наконец, один раз, после того, как я ему прочел одно небольшое изображение небольшой сцены, но которое, однако ж, поразило его больше всего мной прежде читанного, он мне сказал: "Как с этой способностью угадывать человека и несколькими чертами выставлять его вдруг всего, как живого, с этой способностью, не приняться за большое сочинение! Это просто грех!" Вслед за этим начал он представлять мне слабое мое сложение, мои недуги, которые могут прекратить мою жизнь рано; привел мне в пример Сервантеса, который, хотя и написал несколько очень замечательных и хороших повестей, но если бы не принялся за Донкишота, никогда бы не занял того места, которое занимает теперь между писателями, и, в заключенье всего, отдал мне свой собственный сюжет, из которого он хотел сделать сам что‑то в роде поэмы и которого, по словам его, он бы не отдал другому никому. Это был сюжет Мертвых душ"[193].
К тому времени — разговор этот произошел в первых числах сентября 1835 года или, может быть, и раньше, в начале года, — Гоголь был уже автором "Вечеров на хуторе близ Диканьки", "Миргорода", "Арабесок"; он уже написал комедию "Женихи" (будущую "Женитьбу"), вынашивал замыслы других произведений. Гоголь уже совершил триумфальную поездку в Москву в 1832 году (следующая поездка, не менее успешная, произошла летом 1835 г.); да и вообще, где бы он ни появлялся — везде возбуждал к себе живое внимание и интерес.
Так что аналогия с Сервантесом, написавшим "несколько очень замечательных и хороших повестей", вполне была Гоголем оправдана, если даже несколько и не превышена. Вот–вот уже должна была выйти статья Белинского в "Телескопе", в которой Гоголь провозглашался "главою литературы, главою поэтов".
И тем более оправданным, в глазах Пушкина, да и самого Гоголя, казалось следствие из этой аналогии: как Сервантес, создав "Дон Кихота", обессмертил свое имя, так и автор "Вечеров на хуторе…", "Миргорода" и т. д. должен написать такое произведение, которое бы возвысило его над просто талантливыми и замечательными писателями. Сравнение с "Дон Кихотом" недвусмысленно говорило о мировом достоинстве будущего гоголевского творения, и таким творением должны были стать "Мертвые души".
Какой же конкретно замысел передал Пушкин молодому писателю? Среди пушкинских набросков и планов не находится что‑либо напоминающее сюжет будущей поэмы. В этом смысле истоки "Мертвых душ" менее ясны, чем "Ревизора". Ведь сюжет комедии, как говорил Гоголь, тоже был подсказан ему Пушкиным, и это подтверждается по крайней мере двумя пушкинскими набросками: "В начале 1812 года…" и особенно "Криспин приезжает в губернию…" Если первый фрагмент сходен с "Ревизором" выбором некоторых персонажей ("городничий" — "взяточник, балагур и хлебосол", его жена, "свежая веселая баба", и "меланхолическая" дочь), то второй предвосхищает само зерно гоголевской комедийной ситуации: некоего приезжего "принимают за…" (собственное пушкинское выражение) другое, очевидно, очень важное лицо. По аналогии мы должны были бы встретить у Пушкина намеки на такое произведение, где бы говорилось об афере с мертвыми душами и о тех последствиях, которые из нее вытекают. Но ничего похожего не сохранилось, или же Пушкин еще не приступил к письменному оформлению своего замысла.
Однако то, что Пушкина действительно занимал подобный сюжет, подтверждается косвенными данными. Раз или два судьба сталкивала поэта с аналогичными проделками в реальной жизни, и они неизменно вызывали к себе его живой интерес.
В бытность в Бессарабии Пушкин узнал о странном наименовании, которое получили жители маленького города Бендеры, — их называли "бессмертным обществом". Никто в Бендерах не умирал, смертные случаи здесь не регистрировались… Когда стали выяснять причины этой, как сказал бы Гоголь, дивной "игры природы", то оказалось, что имена умерших передавались другим лицам, беглым крестьянам, стекавшимся на юг из разных губерний России. Впоследствии, живя уже в Одессе, Пушкин неоднократно спрашивал своего бессарабского знакомого Липранди: "Нет ли чего новенького в Бендерах?"[194]
Второй случай произошел позже, в Москве. О нем рассказал историк и библиограф П. И. Бартенев в примечаниях к воспоминаниям В. А. Соллогуба: "В Москве Пушкин был с одним приятелем на бегу. Там был также некто П. (старинный франт). Указывая на него Пушкину, приятель рассказал про него, как он скупил себе мертвых душ, заложил их и получил большой барыш. Пушкину это очень понравилось. "Из этого можно было бы сделать роман", — сказал он между прочим. Это было еще до 1828 года"[195].
Упомянутый случай интересен тем, что "некто П." скупает и закладывает мертвые души с целью наживы, то есть поступает именно так, как Чичиков. Интересно и то, что этот случай (если мемуарист точен) вызвал у Пушкина непосредственную художническую реакцию, желание "сделать" из него "роман". Кстати, и Бартенев предваряет свое сообщение фразой: "…рассказывают за верное, что и мысль о Мертвых душах тоже (речь идет еще о "Ревизоре". — Ю. М.) принадлежала Пушкину".
2. "…ВЫЧЕРПАТЬ ЭТОТ СЮЖЕТ СО ВСЕХ СТОРОН"
В то же время известно, что и Гоголь был наслышан об аферах с мертвыми душами, что и его сталкивала судьба с подобными случаями.
Дальняя родственница писателя М. Г. Анисимо-Яновская рассказывает, какую хитрость придумал ее дядя Пивинский, проживавший в 17 верстах от Яновгцины — имения Гоголей. Он занимался винокурением; между тем пронесся слух, что это будет разрешено только помещикам, имеющим не менее пятидесяти душ крестьян; у Пивинского же было тридцать душ. "Задумались тогда мелкопоместные: хоть погибай без винокурни! А Харлампий Петрович Пивинский хлопнул себя по лбу да сказал: "Эге! не додумались!" И поехал он в Полтаву да и внес за своих умерших крестьян оброк, будто за живых… А так как своих да с мертвыми далеко до пятидесяти не хватало, то набрал он в бричку горилки да и поехал по соседям и накупил у них за эту горилку мертвых душ, записал их себе и, сделавшись по бумагам владельцем пятидесяти душ, до самой смерти курил вино"[196].
М. Г. Анисимо–Яновская утверждает, что "вся Миргород чина" знала про эту историю, интересовался ею и Гоголь.
Хотя Пивинский не занимался спекуляцией, как московский "франт" или Чичиков, но в основе их проделок лежит нечто общее — фикция. Люди умершие, но фигурировавшие в соответствующих документах, то есть в "ревизских сказках" (а такие "ревизские сказки" подавались редко — раз в несколько лет), являлись как бы живыми. За них надо было платить налоги, их можно купить, выменять за водку, заложить в Опекунский совет и получить деньги; они придавали своему владельцу определенный общественный статус и вытекающие из него права, например, как в случае с Пивинским, право заниматься винокурением. Из ничего возникало нечто. Можно предположить, что Пивинский вовсе не был корыстным человеком и тем более завзятым злодеем. Он просто столкнулся с неким формальным узаконением, с буквой закона, которую можно было обойти только с помощью фикции, что он успешно и сделал.
Весьма любопытен и другой факт, сообщенный П. И. Мартосом, школьным товарищем Гоголя. "…Насчет Мертвых душ могу рассказать следующее… — писал он уже упоминавшемуся выше Бартеневу, — в Нежине, где мы воспитывались в пансионе, при гимназии, был некто К–ачь, серб; огромного роста, очень красивый, с длиннейшими усами, страшный землепроходец, — где‑то купил он землю, на которой находится— сказано в купчей крепости — 650 душ; количество земли не означено, но границы указаны определительно. Не знаю, какое присутственное место решилось совершить купчую крепость на эту землю; заложенную впоследствии К–чем за значительную сумму. Что же оказалось? Земля эта была—запущенное кладбище. Этот самый случай рассказывал Гоголю за границей князь Н. Г. Репнин — это я слышал от самого князя Николая Григорьевича"[197].
Цитата эта требует комментариев. Если все происходило так, как описывает Мартос, то сообщение Репнина явилось для Гоголя не источником сюжета, а лишь дополнительным материалом: ведь Гоголь начал писать поэму еще в Петербурге. Но Гоголь мог узнать что‑то об афере К–ача и помимо Репнина, коли она случилась в его родном Нежине.
История эта во многом для нас не новая. Проделка, построенная на фикции, корысть, толкающая на спекуляцию и аферу, — все это встречалось уже в других примерах. Но есть в фактах, сообщенных Мартосом, некая мрачно–озорная ирония. Ведь не какой‑нибудь пустырь указал "землепроходец" в качестве местопребывания своих подопечных, а кладбище! Это напоминает двусмысленный ответ Чичикова на вопрос, нужен ли ему для сопровождения мужиков конвой: Чичиков "от конвоя отказался решительно, говоря… что купленные им крестьяне отменно смирного характера, чувствуют сами добровольное расположение к переселению и что бунта ни в коем случае между ними быть не может" (VI, 156).
Но если подобные случаи встречались в жизни и некоторые из них были известны Гоголю, то почему же он считал, что именно Пушкин подарил ему сюжет поэмы? почему вообще придавал такое значение состоявшемуся между ними разговору?
Потому что пушкинский совет означал указание на художественные возможности истории с мертвыми душами (точно так же, как и истории с мнимым ревизором: ведь и эти факты были известны Гоголю независимо от Пушкина). В жизни, строго говоря, имеется все, но далеко не все осознается нами как материал, подходящий для эстетического осмысления и преобразования. Выбор возможностей происходит постепенно и зависит от бесчисленного количества причин— исторических, социальных, личных, психологических и т. д. Тем более, что этим выбором предполагается одновременно определение будущей вещи с точки зрения художественной иерархии, значительности жанра. Одно дело взять некий случай для рассказа или фельетона, другое дело — для эпопеи, романа или, как в конце концов определил Гоголь свое создание, для поэмы.
По–видимому, сама передача "сюжета" означала передвижение предполагаемого произведения по шкале ценностей — снизу вверх. Гоголь говорит, что Пушкин собирался из этого материала "сделать что‑то… в роде поэмы" (Бартенев упоминает о "романе"). Предположение вполне вероятное, если вспомнить о таких вещах, как "Домик в Коломне" или "Граф Нулин"; в этом случае будущее произведение встало бы в ряд пушкинских "шутливых поэм". Но несмотря на всю значительность "Домика в Коломне" или "Графа Нулина" никто не сказал бы, что это главные произведения поэта; в упомянутом же разговоре речь шла именно о таком произведении Гоголя, о книге, с которой тот должен навсегда войти в историю, как Сервантес со своим "Дон Кихотом". По смыслу воспоминаний Гоголя выходит, что Пушкин согласился передать ему "свой собственный сюжет", так как увидел в его реализации перспективу создания универсального произведения. Произведения, отражающего дух времени, эпоху национальной жизни, как это было опять‑таки с "Дон Кихотом".
Подробности беседы, которые передает Гоголь, выражают идею универсальности, национальноисторической широты. Пушкин и раньше восхищался гоголевской "способностью угадывать человека и несколькими чертами выставлять его вдруг всего, как живого", то есть искусством характерологии. Теперь он посоветовал придать этому искусству больший размах, подчинить его созданию подлинно национальной портретной галереи. "Пушкин находил, что сюжет М[ертвых] д[уш] хорош для меня тем, что дает полную свободу изъездить вместе с героем всю Россию и вывести множество самых разнообразных характеров" (VIII, 440).
"Всю Россию" — это близко к фразе, сказанной Гоголем Пушкину в письме от 7 октября 1835 года: "Мне хочется в этом романе показать хотя с одного боку всю Русь" (X, 375).
Словом, совет Пушкина сыграл в истории гоголевского произведения роль решающего толчка. Но после того как это произошло, в сознании писателя стали кристаллизоваться многие другие, в том числе и личные, впечатления от различных случаев проделок с мертвыми душами, случаев реальных, полу вымышленных или просто вымышленных — не так уж важно. Интересно, что нужду в подобном материале Гоголь испытывал и тогда, когда работа была уже в полном разгаре. "Не представится ли вам каких‑нибудь казусов, могущих случиться при покупке мертвых душ? — писал он В. А. Жуковскому из Парижа 12 ноября н. ст. 1836 года. — Это была бы для меня славная вещь… Хотелось бы мне страшно вычерпать этот сюжет со всех сторон" (XI, 75).
3. "ЗАГЛАВИЕ… НАВОДЯЩЕЕ УЖАС"
Заглавие произведения возникло очень рано, возможно, уже в упомянутой беседе обоих писателей. В письме от 7 октября 1835 года, сообщая о начале работы, Гоголь упоминает название как само собой разумеющееся, уже известное Пушкину: "Начал писать Мертвых душ" (X, 375).
Найденное заглавие очень нравилось Гоголю; он находил его точным, выразительным и оставил неизменным до конца работы (прибавка в заглавии: "Похождение Чичикова, или Мертвые души" в изданной в 1842 году книге — результат цензурного вмешательства).
Гоголь воспринимал название даже как своеобразный девиз книги, как знак, способный заинтриговать будущего читателя и направить его внимание. Поэтому он оповещал о названии поэмы еще тогда, когда о самом ее содержании почти никто не знал, так как писатель хранил все это в глубокой тайне. "Никому не сказывайте, в чем состоит сюжет Мертвых душ, — просил он Жуковского в упомянутом выше письме. — Название можете объявить всем" (XI, 75—76).
Какой же смысл заключался в формуле "мертвые души"? Но вначале — о реальном бытовании этого выражения.
Существует мнение, что до Гоголя оно вообще не встречалось — ни в жизни, ни в литературе. Но это не так.
Известно библейское выражение "живая душа". "И создал господь бог человека из праха земного, и вдунул в лице его дыхание жизни, и стал человек душею живою" (Бытие, 2, 7). Во все времена это выражение было очень популярным, оно применялось к разным случаям и обстоятельствам. В России, между прочим, его относили к Гоголю, к его творчеству. Белинский писал о творце "Мертвых душ", что он умеет "проводить через свою душу живу явления внешнего мира, а через то и в них вдыхать душу живу…"[198]. Провести какой‑либо факт через "душу живу" значит осмыслить его, придать ему личный, субъективный отпечаток, озарить светом человеческого чувства. Живая душа— высшая степень одухотворения, полюс духовности.
Но если так, то существует и противоположный полюс — мертвенности, простирающий свое действие на жизнь и на самое душу. Оксюморонные выражения "мертвая жизнь", "живая смерть" с давних времен встречаются в западноевропейской поэзии, особенно популярны они были в средневековье[199].
Что касается формулы "мертвая душа", то она встречалась в русской литературе и до Гоголя, хотя, по–видимому, и редко. В мистерии В. К. Кюхельбекера "Ижорский", изданной отдельной книгой в том самом году, когда Гоголь начал писать свою поэму, мы читаем:
Тому, чем мог бы быть блаженным я,
Не верит мертвая душа моя[200].
В конце же мистерии возникает библейская антитеза этому понятию. Добрый дух напоминает: бог сотворил не для зла
Того, в кого живую душу —
Свое подобие вложил[201].
Встречаются и более ранние примеры. В анонимном стихотворении "Видение" (1824):
Но мертвая душа душе моей рекла,
И весь я полон был боязненной печали[202].
Труднее ответить на вопрос, употреблялось ли и если да, то насколько часто выражение "мертвые души" в повседневном языке, причем в своем прямом смысле— как обозначение умершего крестьянина. Правда, Д. Мережковский в начале нашего столетия утверждал: ""Мертвые души" — это было некогда для всех привычное казенное слово на канцелярском языке крепостного права"[203]. Правда, В. Даль отметил соответствующее значение в своем словаре: "Мертвые души, люди умершие в промежутке двух народных переписей, но числящиеся по уплате податей, налицо" (статья "Душа"). Но неясно, насколько повлияла на такие представления сама гоголевская поэма.
Вообще‑то возможность употребления словосочетания "мертвая душа" как синонима "умершая ревизская душа" исключать нельзя; но, по–видимому, оно было не столь частым и обычным. Об этом говорит реакция современников на заглавие поэмы. Когда, например, Ф. И. Буслаев впервые услышал название "Мертвые души" (было это в Риме, в конце 1840 или в начале 1841 г.), то оно показалось ему "загадочным" и навело на мысль, "что это какой‑нибудь фантастический роман или повесть вроде "Вия""[204]. Но именно с такой целью — заинтриговать, ошарашить читателя — побуждал Гоголь своих друзей "объявить всем" название книги.
В расчеты писателя входило то, что первоначальные ожидания будут обмануты или, точнее, превзойдены; что лишь по прочтении всей поэмы откроется глубина ее значения, а значит, и названия. Глубина же возникала из взаимодействия различных смысловых планов понятия "мертвые души", так что читатель от одного, более открытого и очевидного плана вынужден был переходить к другому, более скрытому.
Один план, мы говорили, связан с непосредственным смыслом слова душа как обозначения ревизской души, человека податного состояния, крепостного крестьянина. Его продают, выменивают, вручают в качестве презента, проигрывают в карты или в шашки, дают в придачу к жеребцу или к шарманке, — словом, подвергают разнообразным операциям, распространяющимся на любой товар. С человеком поступают так же, как с вещью или животным. Формула заголовка поэмы (разумеется, так же, как ее сюжет и все содержание) выросла на конкретной почве российской жизни— крепостной, феодальной, жестокой, бездушной, отмеченной циничным равнодушием и пренебрежением не только к достоинству личности, но и к самому ее физическому существованию. Отрицать социальное содержание "Мертвых душ" смешно и наивно. Иное дело, что оно шире любой конкретной социальной основы и обладает долговременным, если не вечным, смыслом.
Другой план формулы "мертвые души" предполагает моральный и этический моменты: мертвенность как отсутствие разумных человеческих интересов, как пустота и ничтожность занятий и стремлений. С этой точки зрения неважно, к какому кругу принадлежит персонаж: мертвенность охватывает все сословия — и высшие, и средние, и низшие. Правда, в силу специфического угла зрения первого тома больше всего показано, как поражены этим недугом власть имущие, т. е. помещики и чиновники, — что в сознании современников усиливало социальную тенденцию поэмы. "…Не ревизские— мертвые души, а все эти Ноздревы, Маниловы и tutti quanti[205], — вот мертвые души, и мы их встречаем на каждом шагу"[206], — записывает в дневнике А. И. Герцен. И. В. Киреевский же, явно под влиянием гоголевской поэмы, развивает такую антитезу: "Уезжайте поскорее в глубь России, — советует он А. В. Веневитинову, — хоть на короткое время отдохнуть посреди благородных душ ревизских от духоты мертвых душ, управляющих живыми не краснея"[207].
Однако понятие мертвенности как синонима пустоты и примитивизма разработано в поэме таким образом, что вовсе не исключает из сферы своего воздействия крестьян. Что такое почти клиническая бестолковость дяди Митяя и дяди Миняя? Или чисто физиологическая манера усвоения печатного материала Петрушкой, радующимся, "что вот‑де из букв вечно выходит какое‑нибудь слово, которое иной раз черт знает что и значит"?
Наконец, еще одно значение формулы "мертвые души". Примем во внимание, что купле–продаже подвергаются не просто ревизские души, крестьяне, но крестьяне умершие. Фикция, которая правила во многих реальных жизненных проделках с мертвыми душами, входит в фактуру гоголевской поэмы, в ее фабулу, интригу, в строй мыслей и чувств персонажей. С одной стороны, для Чичикова (да и для его партнеров) предмет сделки выступает в странном свете. Чичиков бранит про себя Собакевича, продавшего мертвые души дороже, чем другие помещики: "…поступил как бы совершенно чужой, за дрянь взял деньги!" (VI, 108). Собакевич словно бы не учел низкое качество товара, некий содержащийся в нем брак. Получается, что мертвые души — те же души, только похуже… С другой стороны, вся афера Чичикова нацелена на извлечение выгоды из ничего, и это ничто, фикция постепенно втягивает в себя всех, с кем приходится ему сталкиваться. Возникает целый строй совершенно извращенных, запутанных человеческих отношений, отпечатавшихся в самой формуле "мертвые души", ибо она составлена из противоположных, в сущности исключающих друг друга начал. ""Мертвые души", — это заглавие само носит в себе что‑то, наводящее ужас", — сказал Герцен.
Самые различные планы — социальный и личный, моральный и философский, конкретный и символический— увязывались в словосочетании "мертвые души" и, соответственно, в замысле и содержании поэмы. Это‑то и определило долговременность ее воздействия: давно уже не существует ни крепостного права, ни Опекунского совета, куда Чичиков собирался закладывать своих "мужиков", ни гражданской палаты, где оформлялась сделка, ни губернаторства и т. д. и т. п., но актуальность гоголевского произведения не убывает, и жизнь его продолжается.
4. "…НЕТ НИ ОДНОГО УТЕШИТЕЛЬНОГО ЯВЛЕНИЯ"
Работа над "Мертвыми душами" прошла несколько этапов. Начальный этап — до отъезда из Петербурга за границу.
К первым числам октября 1835 года уже были написаны вчерне две главы, писалась третья. В последующие шесть–семь месяцев Гоголь, по–видимому, успел продолжить работу, но насколько далеко — неизвестно. Петербургская редакция не сохранилась. О ней мы знаем лишь по рассказу Гоголя — о том, как он читал поэму Пушкину. "Когда я начал читать Пушкину первые главы из М<ертвых> д<уш>, в том виде, как они были прежде, то Пушкин, который всегда смеялся при моем чтении (он же был охотник до смеха), начал понемногу становиться все сумрачней, сумрачней, а наконец сделался совершенно мрачен. Когда же чтение кончилось, он произнес голосом тоски: "Боже, как грустна наша Россия!"" (VIII, 294).
На первый взгляд, мрачная реакция Пушкина противоречит тому, что мы знаем о начале работы: "Мертвые души" начинались под знаком веселости. "Сюжет растянулся на предлинный роман и, кажется будет сильно смешон", — говорилось в уже знакомом нам гоголевском письме от 7 октября 1835 года. Однако ведь и Пушкин, как можно понять из слов Гоголя, принялся слушать в веселом расположении духа. Серьезней и сумрачней он становился постепенно. Тут, видимо, сказалась та особенность изображения и, соответственно, его восприятия, о которой упомянул Гоголь: "Испугало… то, что один за другим следуют у меня герои один пошлее другого, что нет ни одного утешительного явления…" (VIII, 293). Персонажи и их поступки, каждый в отдельности, были смешны и забавны, но все вместе складывалось в безрадостную, удручающую картину.
После отъезда за границу — 6 июня 1836 года — "Мертвые души" становятся главным трудом Гоголя. В Веве (Швейцария), в Париже, а затем Риме (куда Гоголь приезжает в марте следующего года) он возобновляет работу. По–видимому, в это время складывается окончательный сюжет поэмы, который нам известен по завершенному тексту. "Все начатое (в Петербурге. — Ю. М.) переделал я вновь, обдумал весь план и теперь веду его спокойно, как летопись" (XI, 73), — сообщал Гоголь Жуковскому 12 ноября н. ст. 1836 года. О характере "переделки" говорит такой факт: в петербургской редакции должен был быть "ябедник", очевидно, как персонаж, с которым сталкивался главный герой, скупщик мертвых душ. За неимением прототипа для подобного ябедника Гоголь в октябре 1835 года остановил работу "на третьей главе". Но в известном нам тексте ни в третьей главе (посвященной Коробочке), ни в последующих ябедника как сколько‑нибудь заметной фигуры нет. Гоголь, видимо, перестроил главные сюжетные ходы произведения.
Уточнен и переосмыслен общий план и, так сказать, ракурс произведения. Гоголю теперь ясно, что оно будет состоять из нескольких томов, обнимет Русь не "с одного боку", а со всех сторон ("вся Русь отзовется в нем") и потребует от автора много времени, какое и предвидеть пока трудно. "Огромно велико мое творение, и не скоро конец его" (XI, 75).
Меняется соответственно и обозначение жанра. Это уже не роман, как писал Гоголь Пушкину: "…вещь, над которой сижу и тружусь теперь… не похожа ни на повесть ни на роман…" (XI, 77). Впервые появляется — в письме Жуковскому от 12 ноября н. ст. 1836 года — жанровое определение поэма.
Гоголь ощущает высокое предназначение своего труда, верит, что с его исполнением он совершит нечто великое для соотечественников, для истории России. "Кто‑то незримый пишет передо мною могущественным жезлом. Знаю, что мое имя после меня будет счастливее меня, и потомки тех же земляков моих, может быть, с глазами влажными от слез, произнесут примирение моей тени". Гоголь подразумевает бурю, вызванную премьерой "Ревизора" в Петербурге 19 апреля 1836 года. "Мертвые души", как и "Ревизор", скажут современникам горькую правду, но сделают это убедительнее и непреложнее.
В феврале 1837 года, в Париже, Гоголь узнает о гибели Пушкина. Он подавлен, потрясен; он вспоминает о пушкинском совете, о начале работы над поэмой. "Нынешний труд мой, внушенный им, его создание…" (П. А. Плетневу — XI, 89). "Он взял с меня клятву, чтобы я писал, и ни одна строка его не писалась без того, чтобы он не являлся в то время очам моим. Я тешил себя мыслью, как будет доволен он, угадывал, что будет нравиться ему, и это было моею высшею и первою наградою" (XI, 91).
Много говорили о том, что Гоголь преувеличивал свою близость к Пушкину, что он даже пустил в оборот некую "легенду" об их дружбе и творческом союзе, — говорили, понятно, в укор Гоголю, но при этом смешивали разные вещи. Отталкивание и творческая полемика автора "Мертвых душ" с Пушкиным несомненна: без этого вообще немыслима преемственная связь двух больших писателей, тем более гениальных. Личные отношения Гоголя и Пушкина, по–видимому, тоже протекали не всегда гладко, но это не ставит под сомнение искренность и правоту приведенных только что строк. Гоголь измерял зрелость и совершенство создаваемого им труда воображаемой оценкой Пушкина; он хотел понравиться Пушкину, вызвать его похвалу, может быть еще более высокую, чем вызывали прежние вещи. Все это так естественно и понятно.
Отныне он рассматривает завершение своей поэмы как "священное завещание" Пушкина. Воля божественная, высшая подкрепляется теперь заветом и вполне реального, земного, хотя и ушедшего уже человека.
По мере продвижения работы Гоголь принимается читать написанное своим друзьям: в августе 1837 года в Бадене — А. О. Смирновой–Россет (присутствовали еще А. Н. Карамзин, сын знаменитого писателя и историка; Л. А. Соллогуб, брат известного писателя, и В. Платонов); в октябре 1838 года в Париже — А. И. Тургеневу; в декабре того же года и в январе следующего в Риме — В. А. Жуковскому… Намеренно или ненароком, но случилось так, что первыми слушателями "Мертвых душ" также были лица из окружения Пушкина.
Осенью 1839 года Гоголь приезжает в Россию для улаживания некоторых семейных дел (нужно было устроить судьбу сестер Лизы и Анны, оканчивающих Патриотический институт). Пребыванием на родине писатель воспользовался для того, чтобы прочитать главы поэмы друзьям и знакомым, вначале в Москве — в доме Аксаковых, у Киреевских; затем в Петербурге — у Жуковского, видного чиновника П. А. Валуева, в доме Карамзиных и, наконец, у Н Я. Прокоповича, своего давнего друга, соученика по нежинской Гимназии высших наук. Всего Гоголь прочел шесть глав, по главу, посвященную Плюшкину, включительно.
Общая оценка была одобрительной, высокой, а если говорить, скажем, об Аксаковых, то восторженной. "…Гоголь — великий, гениальный художник, имеющий полное право стоять, как и Пушкин, в кругу первых поэтов, Гёте, Шекспира, Шиллера и проч."[208], — писал под влиянием прочитанного К. Аксаков. А его сестра Вера Сергеевна выразила свое впечатление такими словами: "Это просто возбуждает удивление, что человек может так творить"[209].
Гоголь был воодушевлен, обрадован. Вновь отправляясь за границу в мае 1840 года, он обещал, что через год вернется с готовым для печати томом. Свое слово Гоголь сдержал, хотя работе над поэмой предстояло претерпеть новые осложнения.
5. "…СПОКОЙНОЕ, ПРАВИЛЬНО РАЗЛИТОЕ ВДОХНОВЕНИЕ"
В конце лета 1840 года, находясь в Вене, Гоголь тяжело заболел. Болезнь имела нервную и психическую подкладку и вылилась в глубокий кризис, в потрясение всего нравственного состава.
Примерно через месяц Гоголь почувствовал себя лучше. Исцеление свое он приписал высшей силе, как раньше приписывал ей успешное продвижение работы над поэмой.
Болезнь Гоголь считал чуть ли не переломным моментом в своем духовном развитии. Может быть, это и преувеличение (ибо любой поворот гоголевского сознания всегда имел предпосылки и истоки в предыдущей стадии), но во всяком случае некоторые мотивы зазвучали теперь значительно сильнее, внятнее. "Много чудного совершилось в моих мыслях и жизни!" — писал Гоголь и пояснял, в чем новизна. "Многое, что казалось мне прежде неприятно и невыносимо, теперь мне кажется опустившимся в свою ничтожность и незначительность, и я дивлюсь, ровный и спокойный, как я мог их когда‑либо принимать близко к сердцу" (XI, 323). Задачу своего творчества, и прежде всего, конечно, своей поэмы, Гоголь видит в том, чтобы избегать крайностей, резкого обличения, по терминологии того времени, "сатиры". "С тех пор я уже стал думать только о том, как бы смягчить то тягостное впечатление, которое могли произвести Мертвые души. Я увидел, что многие из гадостей не стоят злобы; лучше показать всю ничтожность их, которая должна быть навеки их уделом" (VIII, 294).
"С тех пор" — это, правда, не с момента выздоровления, осенью 1840 года, а еще раньше, после чтения первых глав Пушкину. Но возможно, Гоголь смещал хронологию, несколько модернизируя свое мироощущение более раннего периода. Если же смещения не было, то это как раз и говорит о том, что последующая стадия всегда вытекала у автора "Мертвых душ" из предыдущей.
Приглушение "тягостного впечатления" говорило и о другом. Гоголю теперь яснее связь частного с общим, низкого с "великим"; он хочет обнять общий чертеж мироздания, уразуметь его смысл, в свете которого разные мелкие неприятности и "гадости" уже не причиняют той боли, что прежде. Во второй редакции "Портрета" (опубликована в 1842–м), отразившей новое мироощущение Гоголя, говорится о том, каким должен быть настоящий художник: "Нет ему низкого предмета в природе. В ничтожном художник–создатель так же велик, как и в великом; в презренном у него уже нет презренного, ибо сквозит невидимо сквозь него прекрасная душа создавшего… Намек о божественном, небесном рае заключен для человека в искусстве…" (III, 135). Применительно к "Мертвым душам" "намек о божественном, небесном рае" приобретал двойной смысл: нужно было не только увидеть с высокой точки зрения ничтожное, но и запечатлеть путь от него к более значительному и достойному. Высшая разумность русской жизни (а через нее и всего современного человечества) должна была отразиться в самом чертеже поэмы, в соотношении ее частей и в переходах — от первой ко второй, а затем к третьей. Именно в это время, в 1840 году, по–видимому в последние месяцы, началась работа над вторым томом, и вырисовывающаяся перед Гоголем дальняя перспектива ("…дальнейшее продолжение… выясняется в голове моей чище, величественней…" — XI, 322) наполняла его отрадным, обнадеживающим чувством.
Между тем главные усилия Гоголя, естественно, были еще сконцентрированы на доработке первого тома, на его, как говорил писатель, "совершенной очистке". Внося в текст все новые и новые исправления, Гоголь предпринимает его полную переписку. Происходило это уже в Риме, в квартирке на Страда Феличе, где он жил с сентября 1840 по август 1841 года. Вначале поэму переписывал В. А. Панов, молодой литератор, знакомый Аксаковых, поехавший вместе с Гоголем за границу, чтобы помогать ему в его делах. Потом переписку продолжил П. В. Анненков, познакомившийся с Гоголем еще в 1832 году и близкий к его петербургскому кружку нежинских "однокорытников".
Мемуарист, с замечательно острой наблюдательностью, с даром рельефно и красочно запечатлевать увиденное, Анненков оставил нам описание того, как происходило это событие.
"…Гоголь крепче притворял внутренние ставни окон от неотразимого южного солнца, я садился за круглый стол, а Николай Васильевич, разложив перед собой тетрадку на том же столе подалее, весь уходил в нее и начинал диктовать мерно, торжественно, с таким чувством и полнотой выражения, что главы первого тома "Мертвых душ" приобрели в моей памяти особенный колорит. Это было похоже на спокойное, правильно разлитое вдохновение, какое порождается обыкновенно глубоким созерцанием предмета".
Особенно запомнилась Анненкову переписка VI главы, в частности страницы, описывающие сад Плюшкина. "Никогда еще пафос диктовки… не достигал такой высоты в Гоголе, сохраняя всю художническую естественность, как в этом месте. Гоголь даже встал с кресел (видно было, что природа, им описываемая, носится в эту минуту перед глазами его) и сопровождал диктовку гордым, каким‑то повелительным жестом. По окончании всей этой изумительной VI главы я был в волнении и, положив перо на стол, сказал откровенно: "Я считаю эту главу, Николай Васильевич, гениальной вещью". Гоголь крепко сжал маленькую тетрадку, по которой диктовал, в кольцо и произнес тонким, едва слышным голосом: "Поверьте, что и другие не хуже ее""[210].
Воспоминания Анненкова запечатлели Гоголя в апогее художнического всемогущества и даже не столь уж частой для него душевной удовлетворенности. Гоголь казался непривычно спокоен и доволен собою. Впереди были два тома поэмы, развязка намеченных коллизий, приведение их к некоему внушающему отраду итогу. Впереди было самое трудное, но первый том готов, воздействие его на слушателей неотразимо, и это внушает Гоголю твердую уверенность в успехе всего его колоссального предприятия.
В октябре 1841 года писатель возвращается на родину, вначале в Петербург, а затем в Москву, для напечатания "Мертвых душ".
Следуют новые чтения поэмы — Аксаковым, М. П. Погодину и другим; новые возгласы одобрения и восторга. Но Гоголь требует от слушателей "критических замечаний" и, получая их, беспрестанно вносит в уже готовую рукопись поправки.
Наконец, он приступает к изданию поэмы. Встретив в московской цензуре препятствия и трудности, Гоголь в начале января 1842 года пересылает рукопись с Белинским в Петербург и с помощью своих друзей (В. Ф. Одоевского, А. О. Смирновой, П. А. Плетнева, М. Ю. Вьельгорского) добивается разрешения издания. Рукопись поэмы возвращается к Гоголю в Москву.
В мае 1842 года книга вышла в свет. Без цензурных потерь не обошлось. Изменилось, как мы уже говорили, заглавие; была написана новая редакция "Повести о капитане Копейкине"; исправлены некоторые фразы. Но эти потери были сравнительно не так уж велики.
6. ПОТРЯСЕНИЕ РОССИИ
""Мертвые души" потрясли всю Россию"[211], — сказал Герцен, и это не фигуральное выражение, не преувеличение. Конечно, подразумевалась мыслящая или, во всяком случае, читающая Россия.
Всей разноголосицы толков, всего многообразия откликов коснуться в настоящей статье мы не можем. Оставляя в стороне множество вопросов (например, споры о жанре произведения, о роли эпической традиции, в частности гомеровской, о восприятии комического, юмора, языка и стиля и т. д. и т. п.), кратко остановимся лишь на том, как воспринималась гоголевская антитеза живого и мертвого.
Журналисты и критики консервативного и шовинистического толка в существо этой антитезы не входили и входить не собирались. Им было ясно одно: все это безбожное преувеличение и клевета; таких людей, как Ноздрев или Чичиков, в России нет и не может быть.
Газета "Северная пчела" (1842. № 137) жаловалась: "Нет ни одного порядочного, не говорим уже истинного и благородного человека. Это какой‑то особый мир негодяев, который никогда не существовал и не мог существовать".
Журнал "Сын отечества" (1842. № 6): "Все лица автора, начиная с героя, или плуты, или дураки, или подлецы, или невежды и ничтожные люди… Ни одно лицо не возбуждает участия в читателе…"
Журнал "Русский вестник" (1842. № 5 и 6): "Между тем как его [Гоголя] восхищает всякая дрянь итальянская, едва коснется он не итальянского, все становится У него уродливо и нелепо!" "Почему, в самом деле, современность представляется ему в таком неприязненном виде, в каком изображает он ее в своих "Мертвых Душах", в своем "Ревизоре", и для чего не спросить: почему думает он, что каждый русский человек носит в глубине души своей зародыши Чичиковых и Хлестаковых?"
Авторы суждений, которые мы привели, негодовали, уличали писателя во "лжи", "клевете", опровергали. Но были и такие, которые, споря и негодуя, соглашались. Их печалило в конце концов не то, что в полную силу выставлено все мелкое, пошлое и порочное, а то, что не видится никаких других, более светлых красок, не угадывается выхода из лабиринта. Показано, мол, только мертвое, и никакого проблеска живого, и никакой надежды на оживление.
Мнения подобных лиц зафиксировал Константин Аксаков в письме к Гоголю: "Посмотрите, — говорил мне один, — какая тяжелая, страшная насмешка в окончании этой книги. — Какая? — спросил я, выпучив глаза. — В словах, которыми оканчивается книга. — Как в этих словах? — Да разве вы не заметили? Русь, куда несешься ты, сама не знаешь, не даешь ответа"[212].
К. Аксаков горячо восставал против таких заключений. Для него завершающие аккорды поэмы звучали не столь пессимистически; наоборот, они казались обнадеживающими, ибо Россия будущая уже предстает, как он выразился, "сквозящая сквозь первую часть".
Открытая перспектива виделась и такому критику, как С. П. Шевырев ("Москвитянин", 1842, № 7, 8). Глубоко погружаясь в художественный мир поэмы, не скрывая ее мрачно–печального колорита ("…как будто сам демон путаницы и глупости носится над всем городом… здесь… целый мир бессмыслицы, воплощенный в полную городскую массу…"), критик призывает не ограничивать свой взгляд только этим. "Вспомним, что одно и то же перо изобразило нам ссору Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем, старосветских помещиков и Тараса Бульбу. Художественный талант Гоголя совершил такие замечательные переходы, когда жил и действовал в сфере своей родной Малороссии. По всем данным и по всем вероятностям должно предполагать, что те же самые переходы совершил он и… в жизни русской… Если "Ревизор" и первая часть "Мертвых душ" соответствует Шпоньке и знаменитой ссоре двух малороссов, то мы вправе ожидать еще высоких созданий в роде Тараса Бульбы, взятых уже из русского мира".
Появление на современных русских просторах фигуры такого масштаба, как Тарас Бульба, "богатыря", предрекалось уже в первом томе поэмы: "Здесь ли не быть богатырю, когда есть место, где развернуться и пройтись ему?" (VI, 221). Ни Шевырев, ни К. Аксаков не прошли мимо этих строк, но больше всего они опирались на прямое обещание Гоголя представить в дальнейшем "несметное богатство русского духа" — "мужа, одаренного божескими доблестями", "чудную русскую девицу, какой не сыскать нигде в мире со всей дивной красотой женской души" и т. д.
Твердая уверенность в том, что подобные ожидания сбудутся, обычно подкреплялась мироощущением, общей концепцией критика. У Константина Аксакова, например, все это проистекало из его славянофильской доктрины, согласно которой современная Россия располагает такими возможностями гармонического и справедливого устроения жизни, каких никто больше не имеет. В письме к историку А. Н. Попову он с этой точки зрения расценил само появление "Мертвых душ": "…явилось такое чудо создания, такая великая, древняя классическая простота, которая смогла явиться разве только в России, у народа цельного… назначенного к великим подвигам"[213].
Шевыреву и особенно К. Аксакову отвечал Белинский. Процитировав из "Мертвых душ" обещание ударить в "иные, еще не бранные струны", показать других героев и выделив курсивом слова — "и мертвыми покажутся пред ними все добродетельные люди других племен, как мертва книга пред живым словом", — Белинский заключил: "Много, слишком много обещано, так много, что негде и взять того, чем выполнить обещание, потому что того и нет еще на свете…"[214]
Ирония Белинского была направлена не против позитивного содержания поэмы. Он ведь и сам писал, что в ней слышатся "гремящие, поющие дифирамбы блаженствующего в себе национального самосознания"[215], что в нем запечатлелось "глубокое субстанциональное начало"[216] русской жизни. Но, считал критик, не следует преувеличивать существующее, упреждать события: "дифирамбы" — это еще не гарантия, субстанциональное же начало пока не определилось, остается "доселе еще таинственным, доселе еще не открывшимся собственному сознанию…". Позитивное, плодоносное, живое начало в российской жизни Белинский не отрицает, но не собирается связывать с ним какой‑либо мессианской роли, делать поводом для отторжения страны от общеевропейского, общемирового развития.
По мере того как обострялись споры, выявлялись различные точки зрения и сильнее становились голоса тех, кто толковал "Мертвые души" в провиденциальном духе, по мере всего этого возрастала тревога Белинского относительно продолжения гоголевского труда: "…нам как‑то страшно, чтоб первая часть, в которой все комическое, не осталась истинною трагедиею, а остальные две, где должны проступить трагические элементы, не сделались комическими — по крайней мере в патетических местах…"[217]
7. В РАБОТЕ НАД ВТОРЫМ ТОМОМ
Гоголь и сам понимал, как им "много обещано", и вся дальнейшая работа над поэмой, да собственно и все его дальнейшее существование подчинились одной цели— сдержать слово.
Десятилетие, которое суждено было прожить ему после выхода книги, отдано было упорному и мучительному труду над вторым томом. Гоголь писал его в Риме, в старой квартире на Страда Феличе, куда возвратился из России осенью 1842 года, затем во Флоренции, Гастейне, Мюнхене, Франкфурте–на–Майне, Штутгарте, Баден–Бадене, Ницце, Париже… Куда бы ни заносила Гоголя его странническая судьба, везде сопровождал его портфель с заветными тетрадками.
Весной 1848 года, после путешествия в Иерусалим, Гоголь окончательно возвращается в Россию. Живет в Одессе, в родной Васильевке, потом в Москве, в Петербурге, снова в Москве… Все мысли, все силы посвящены одному — написанию второго тома.
Гоголь хочет, чтобы читатели правильно представляли себе соотношение опубликованного тома с будущими, чтобы не принимали часть за целое. Напоминания такого рода содержались в первом томе ("…двинутся сокровенные рычаги широкой повести, раздастся далече ее горизонт…"), но они кажутся теперь Гоголю недостаточными, и он специально обращает внимание своих корреспондентов на то, как следует оценивать первый том в перспективе будущего. Мол, это не больше, чем "крыльцо к дворцу, который задуман строиться в колоссальных размерах" (XII, 70). Не следует делать преждевременных выводов, нужно терпеливо ждать окончания труда.
В давней гоголевской формуле, найденной еще на начальной стадии работы, акцент переносится на завершающие слова: "Огромно велико мое, творение, и не скоро конец его".
Первый том поставил вопросы, задал некую "загадку"; дело последующих томов — разгадать ее, внести в сознание читателей ясность и спокойствие.
Но к этой цели Гоголь собирается вести постепенно, убеждая всех и каждого в естественности и непреложности выбранного пути.
Уже второй том должен был далеко продвинуть читателя вперед, прежде всего благодаря выбранной типологии персонажей, их масштабу. "Ныне избранные характеры и лица мое<го> соч<ине>ния крупней прежних" (VIII, 452). Обратим внимание: не "лучше", но "крупнее". Недостатков и слабостей немало и у Тентетникова, и у Костанжогло, и у Бетрищева, о котором сказано: "Генерал Бетрищев, как и многие из нас, заключал в себе при куче достоинств и кучу недостатков" (VII, 38).
Гоголь ищет характеры, которые позволяли бы поставить и решить существенные моральные проблемы, а для этого нужно, чтобы при любых недостатках человек обладал неким относительно высоким потенциалом. Бетрищев деспотичен, порою мелочен, но в нем живет героическая память 1812 года (для сравнения напомню, что полицеймейстер из первого тома — тоже участник Отечественной войны, но эта деталь особенно не задерживает на себе нашего внимания). Костанжогло желчен и раздражителен, но он занят вопросами рачительного хозяйствования, ему внятен голос природы, доступно наслаждение здорового и естественного труда. Тентетников — байбак, лежебока и "коптитель неба", но в душе его — благородство, способность к большому чувству, несбывшиеся надежды юности.
Но если бы задача состояла лишь в том, чтобы вывести подобные характеры!.. Кстати, ни Тентетникова, ни Бетрищева никто особенно не упрекал в безжизненности (сложнее с Костанжогло, который мог показаться идеалом помещика), а уж о Петухе или Кошкареве и говорить не приходится, ибо они, по своей природе, близки к героям первого тома.
Словом, указанными персонажами дело не ограничивалось. Вспомним, что Гоголю для воплощения его общего замысла нужны были еще и "мужи, одаренные божескими доблестями", и женщины с "дивной красотой души"; очертания этих лиц, как сказал бы К. Аксаков, уже сквозили во втором томе — в откупщике Муразове или в Улиньке.
А кроме того, Гоголю надо было привести на путь исправления и мелких, пошлых своих героев, прежде всего Чичикова, чтобы читатель убедился: добро и справедливость — удел не избранных, но каждого. Мертвая душа должна была восстать и превратиться в свою естественную противоположность — в душу живую.
В первом томе, заканчивая жизнеописание Чичикова, автор говорил о чудесном предопределении этого персонажа: "И, может быть, в сем же самом Чичикове страсть, его влекущая, уже не от него, и в холодном его существовании заключено то, что потом повергнет в прах и на колени человека пред мудростью небес" (VI, 242).
Какая "страсть" движет Чичиковым на обозримом пространстве поэмы — хорошо известно. Это страсть к наживе, к "приобретению" богатства — законным, а больше незаконным путем. Но, оказывается, одержимый этой страстью способен преподать благодетельный урок, если откроет сердце христианскому учению и оживит девственные силы своей души. Тогда и "страсть" его примет другое направление, и его энергия, жизненный опыт и ум обратятся во благо ближнему.
Гоголю мало было покаяния в смысле простого осознания своей греховности и отказа от порочных устремлений. Прочное дело жизни можно воздвигнуть лишь тогда, когда перестроишь свой внутренний "состав", займешься разумным устройством своего внутреннего "хозяйства" (все это излюбленные категории Гоголя). О перестройке души автор второго тома "Мертвых душ" и "Выбранных мест из переписки с друзьями" говорил как о заботе чисто практической и повседневной. Все человеческие поступки и помышления Гоголь хочет испытать, выправить и восстановить силою христианского вероучения. И в том, что это задание выполнимое, должны были убедить современников "Мертвые души".
И при этом Гоголь хотел сохранить полную достоверность происходящего: "Нужно, чтобы русский читатель действительно почувствовал, что выведенное лицо взято именно из того самого тела, с которого создан и он сам… Тогда только сливается он сам с своим героем и нечувствительно принимает от него те внушения, которые никаким рассуждением и никакою проповедью не внушишь" (VIII, 452—453).
Весь трудный, мучительный процесс написания второго тома, в сущности, есть стремление превратить в нечто осязаемое, в наглядное (в "тело") кардинальную идею восстановления человека. И сделать эту идею действенной и непререкаемой: утвердить высокость идеала, но отвергнуть идеализацию, сохранить способность к "внушению", но избежать навязчивости и Дидактики. Не будем гадать, под силу ли было Гоголю решить эту задачу и если да, то в какой окончательной форме, но двукратное сожжение рукописи поэмы — летом 1845–го и в феврале 1852–го, за десять дней до смерти, — говорит о мере требовательности, ответственности художника и трагическом напряжении его духовных сил.