Но карамазовщина — не только "земляная карамазовская сила", чисто животная языческая стихия, да она‑то и не самое большое зло. Конечно, зла в разнузданности старого Карамазова, "родоначальника" карамазовщины, хватает. Но Фрейд, кажется, первым заметил, что для Достоевского страшнейшее зло в Ракитине, а наибольшая ответственность за зло — все-таки на его идеологе, на Иване. Да и Алеша говорит об отце, что он "не всего только шут" и сердце у него "лучше головы". В сне Мити мы узнаем, что и добро можно делать, и спасать можно "со всем безудержием карамазовским".
Зло карамазовщины — это не совсем стихийная животность. Иван сам объясняет Алеше, в чем власть карамазовщины: это "сила низости карамазовской". Низость — не отсутствие высоты, а падение высоты, падение с высоты в бездну, и Алеша сразу его понимает: "…это потонуть в разврате, задавить душу в растлении" (курсив наш. — Б. И.). Вот это стремление задавить душу, то есть сила низости, и есть то, чем страшна карамазовщина. Отсюда и шутовство, и упоение падением в бездну, "головой вниз и вверх пятами", как расписывает это Дмитрий, отсюда и радостное попирание всего высокого. Но отсюда же — и трагичность, предельность всех вопросов, всегда чувствовавшаяся критиками. Дмитрий же и определяет: "Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут".
С самого начала романа Достоевский формулирует это соприкосновение "бездн" как таинственность и противоречивость красоты, и спасающей, и губящей человека. Воплощение такой красоты — Грушенька, ребенок и инфернальница, наглая и простодушием своим веселящая сердце. Вокруг ее красоты все крутится в романе, она пружина, взведшая и отца и сына; она губит Карамазовых — но она и спасает. Она подает "луковку" Алеше, она остается с Митей до конца и дарит ему самого себя, она пойдет с ним на страдание.
Во вступительном романе Достоевского испытывается "сила низости" и пределы падения человека — и вслед за тем возможности его "восстановления". Таково предварительное испытание. Может быть, трагизм судьбы этой книги в том, что она так и осталась вступительной.
"Каждый раз, когда я напишу что‑нибудь и пущу в печать, я как в лихорадке. Не то чтоб я не верил в то, что сам же написал, но всегда мучит меня вопрос: как это примут, захотят ли понять суть дела и не вышло бы скорей дурного, чем хорошего, тем, что я опубликовал мои заветные убеждения? Тем более, что всегда принужден высказывать иные идеи лишь в основной мысли, всегда весьма нуждающейся в большом развитии и доказательности".
Написано это Победоносцеву в 1880 году, тогда, когда уже "роман читают всюду, пишут мне письма, читает молодежь, читают в высшем обществе, в литературе ругают или хвалят, и никогда еще, по произведенному кругом впечатлению, я не имел такого успеха". Как раз для "Братьев Карамазовых" характерно большое, порой чуть не чрезмерное развитие главных положений, стремление все растолковать и объяснить. Автор явно ожидал непонимания и хотел его предупредить. Разумеется, тщетно — непонимания избежать не удалось. Романиста такого размаха, как Достоевский, можно предвидеть, многие пишущие о нем будут использовать в своих собственных целях — а это и есть источник непонимания.
Но и при понимании, и при непонимании Достоевский воспринимается как учитель жизни, почти как пророк, будящий мысль и совесть и тревожащий душу. Характерны впечатления И. Н. Крамского, писавшего в 1881 году, что Достоевский "играл роль огромную в жизни каждого (я думаю), для кого жизнь есть глубокая трагедия, а не праздник. После "Карамазовых" (и во время чтения) несколько раз я с ужасом оглядывался кругом и удивлялся, что все идет по–старому… Казалось: как после семейного совета Карамазовых у старца Зосимы, после "Великого инквизитора" есть люди, обирающие ближнего, есть политики, открыто исповедующие лицемерие, есть архиереи, спокойно полагающие, что дело Христа своим чередом, а практика жизни своим: словом, это нечто до такой степени пророческое, огненное, апокалипсическое, что казалось невозможным оставаться на том месте, где мы были вчера, носить те чувства, которыми мы питались, думать о чем‑нибудь, кроме страшного дня судного… Достоевский действительно был нашей общественною совестью!"
Так же откликался на "Братьев Карамазовых" критик Л. Алексеев (Л. Л. Паночини): несмотря на то, что все его учение "галиматья", тем не менее "Достоевский будит чувство и будит мысль". С ним согласен С. А. Венгеров: "Ошибка перепуганных либералов наших состоит в том, что, сбитые с толку шумным одобрением Достоевскому, они в нем видят какого‑то умственного вождя современного поколения. Это совершенно ложная тревога. Умственное главенство никогда не может принадлежать Достоевскому, потому что как мыслитель, как публицист, как человек, рассуждающий о непосредственных практических нуждах наших, он очень слаб и исполнен всевозможных противоречий. Учиться у него в этом отношении нечему. Но он все‑таки один из самых любимых вождей нашего времени—вождь нравственный".
На трех поклонах стоит этот роман. Первый поклон — "полный, отчетливый, сознательный поклон" старца Зосимы Дмитрию Федоровичу. Второй — "почтительнейший, проникновеннейший поклон" Дмитрия Катерине Ивановне. И третий—-ее глубокий, тихий ответный поклон ему. Она повторит этот поклон в конце романа.
Достоевский, что характерно для него, говорит Э. Васиолек, использует один и тот же жест. Но если поклон старца заставляет Дмитрия остановиться, пораженного, устыдиться себя и закрыть от стыда лицо руками, то поклон самого Дмитрия Федоровича остался в душе Катерины Ивановны мучительным, непереносимым унижением. За этот поклон она возненавидела его, потому что "это тоже инфернальная душа и великого гнева женщина", выпаливает он. Она тайно подозревает его в презрении за ее поклон ему, но это подозрение простодушного Мити есть лишь выражение того оскорбления, которое нанес он ей своим поклоном. Жажду мщения она принимает за любовь. "И только из гордости она сама привязалась к нему тогда любовью, истерическою и надорванною, из уязвленной гордости, и эта любовь походила не на любовь, а на мщение". Это уж без обиняков разъясняет к концу книги автор.
Своим поклоном Дмитрий сумел превратиться из унижающего и издевающегося, из "купчика", из "насекомого" — в почтительно преклоняющегося и тем самым— нравственно победившего. И она ненавидит его за этот поклон, что она должна вернуть ему, потому что это его победа над ней.
Эта любовь–ненависть — самоистязание, наслаждение самомучением, требующее мучения и только притворяющееся любовью. Теперь она должна победить его. Чем же? Своим великодушием и самоотвержением — ее ответ должен быть больше, неизмеримо больше, чем его брошенный ей вызов. И Митя знает это. "…Девица из благодарности жизнь и судьбу свою изнасиловать хочет".
Идя к нему тогда, она уже унижена, и она унижена еще более его поклоном. Ибо преодоление Дмитрием Карамазовым "насекомого" в себе — не действие, совершенное бескорыстно и принятое с благодарностью, но жертва, принесенная и воспринятая как утонченное оскорбление. "Это жертва, служащая оскорблению; насилие по сравнению с ней было бы милостью, — писал английский литературовед и критик Р. Мэтло. — Катя уходит, унося невыносимое бремя самопожертвования. Дмитрий обязан со стыдом и слезами благодарности кинуться к ее ногам, чтобы быть великодушно прощенным".
Чего она не может перенести — это Дмитрия, который не хочет ее прощения, не хочет ее жертвы. Да уж, лучше Сибирь, чем такая любовь! Такая любовь и такое самопожертвование толкают Дмитрия к убийству.
Это не любовь, а надрыв.
"Понятие надрыва — одно из важнейших в воспри ятии романа", — говорит проницательный исследователь литературы Р. Белнэп.
Слово "надрыв" впервые упоминает г–жа Хохлакова и сразу же определяет его: "… оба губят себя неизвестно для чего, сами знают про это и сами наслаждаются этим". Слово тут же подхватывает Алеша, которому и самому кажется, что Катерина Ивановна "нарочно, из какой‑то игры, из "надрыва" обманывает себя и сама себя мучит напускною любовью своей к Дмитрию из какой‑то будто бы благодарности" (заметьте это "будто бы"). И Иван, высказывая ей на прощание все, употребляет то же слово: "Я не хочу сидеть подле надрыва…"
Не раз отмечалось, что в этом термине Достоевский запечатлел одно из самых глубоких своих прозрений в мотивы человеческих поступков. Вся книга четвертая состоит из примеров надрыва. Отец Ферапонт, Катерина, капитан Снегирев — все они намеренно и с наслаждением мучают себя. Ферапонт молчит и постится, чтобы получить право унижать других и чувствовать себя выше их; самоизнурение для него средство самовозвеличивания. И точно так же Катя принимает и прощает все измены жениха, чтобы получить право на него, чтобы быть выше его, чтобы одержать нравственную победу над ним, чтобы подавить его. Надрыв — тактика в подспудной, скрытой борьбе людей, позволяющая под видом высокого и бескорыстного достигать личностного самоутверждения, и потому ему необходимо быть не ложью, не цинизмом Ракитина, но искренним самообманом. Ведь самоутверждение необходимо прежде всего в своих же глазах. Надрыв — всегда результат столкновения гордости и унижения; это всегда жажда доказать, показать им, наказать унизивших тебя. Надрыв для Достоевского — то, что "уединяет" людей, превращая доброе и высокое в них в средство самообмана.
Катерина Ивановна любит и прощает, Ферапонт юродствует, Снегирев заявляет свое достоинство — из надрыва. Иван же обвиняет в надрыве умеющих любить человека таким, каков он есть, и превращает свой надрыв во вселенский бунт.
Самообман Ивана в том, что он пытается примирить непримиримое, пытается сделать вид, что мучительного противоречия в его душе вовсе нет, он отказывается сделать выбор. Это кончится для него раздвоением. Иван старается уверить себя, что при принципе "все позволено" люди должны позволять себе одно только доброе и благородное. Когда же этого нет — он такой мир "не принимает". Иван бунтует против реальности. Куда как проще его единомышленнику Ракитину, тоже одному из "чертей" романа, который, даже состоя при "отделении критики", хорошо умеет все как следует принять в этом мире.