Столица — страница 19 из 65

Фригге открыл дверь, опять оглянулся на Морланда, качнул головой, сказал: «Свиньи!» — и засмеялся. В такси по дороге в аэропорт он все еще улыбался.


Сорок один сорок два сорок три четыре пять шесть семь восемь девять пятьдесят! Глубокий вдох! Пятьдесят один пятьдесят два три четыре… он шел по середине дороги, печатая каждый шаг и хрипло отсчитывая число шагов, семь восемь пятьдесят девять шестьдесят! Глубокий вдох! Шестьдесят один шестьдесят два… почему он считал шаги, хотел знать, сколько шагов от входных ворот до конца, от входа в конец до выхода из конца, хотел уяснить себе размеры этого места, этой словно бы бесконечно длинной лагерной дороги, дороги в бесконечность. Невинно белоснежная лежала перед ним эта дорога, невинно белой была вся огромная территория, почему белый ассоциируется с невинностью, даже здесь, в этом месте, цвет смертельного холода в мертвом свете зимнего солнца. Пар дыхания у рта, при каждой цифре, шесть семь восемь шестьдесят девять семьдесят! Ледяной ветер дул ему в лицо.

Тут Мартин Зусман ощутил на плече легкий нажим… семьдесят один семьдесят два семьдесят… рука на плече:

— Будьте добры, пристегнитесь!

Он вздрогнул, открыл глаза. Сказал:

— Да-да, конечно!

Обратный перелет, из Кракова в Брюссель. Он что, охрип? Дыхание тяжелое. Пристегнул ремень, протянул руку к вентилятору, закрутил дюзу. Потом глаза опять закрылись, он чувствовал на лбу холодный пот, его знобило. Конечно, простыл. Боялся этой поездки, готовился к визиту в мемориал и музей скрепя сердце, с огромной неохотой, от страха перед шоком увидеть неописуемое. Но превращение в музей убивает смерть, а узнавание препятствует шоку осознания. Автоматы с напитками, где туристы за десять злотых могли купить в лагере горячие напитки или шоколадные батончики, потрясли его сильнее, чем не раз уже виденные на фотографиях или в документальных фильмах горы волос, ботинок и очков. Самое ужасное — холод. Он проникал всюду, в кожу, в кости, ледяное дыхание в длинном коридоре истории. В праздничной палатке Освенцима было еще более-менее терпимо, но Биркенау оказался беспощадным, никогда в жизни Мартин так не мерз. Бабушка всегда надевала по нескольку юбок и жилеток и твердила: «Кому тепло, тот уцелеет!» В таком многослойном обмундировании она приходила даже в хлев, где всегда тепло. А в трескучий мороз обычно говорила: «Этак и помереть недолго!» Это воспоминание, на обратном пути в натопленную брюссельскую квартиру, вызвало у него неловкость, словно он громко объявил соседке по креслу: «В Биркенау… насмерть простыл. Ох и холодина, скажу я вам! Слов нет! Насмерть простыл!»

Мартин дышал шумно, с натугой. Нос заложен. Зевнул, на самом деле жадно хватанул воздуху, потом опять задремал. В раду из трех кресел он сидел у прохода. Слышал голоса соседок, как бы издалека, как бы из воспоминания. Говорили они по-немецки, весело и оживленно.

А он снова видел себя на лагерной дороге, дыхание хриплое, он одержимо считает шаги, борется с ветром, идет, наклонясь вперед, тучи, как тяжелые веки, закрывают небо, просторная белая равнина становится пепельно-серой. Он чувствовал, как его охватывает покорность, и не противился этому ощущению, голова поникла на грудь. И вдруг ощутил восходящий поток воздуха, его понесло ввысь, он потерял почву под ногами, полетел. Удивился, что умеет летать, а одновременно испытывал странную уверенность, почему-то казалось вполне логичным, вполне естественным вот так легко и невесомо подниматься в воздушную высь. Кто-то видел его? Ему хотелось, чтобы весь мир видел, как он летит в вышину, кружа и покачиваясь в потоках воздуха, взмывает к облакам. Немецкие голоса слышались так близко и так далеко, говорили о чем-то совсем другом, об искусстве и литературе, о книгах, и ему виделись открытые книги, птицами летящие ввысь, их песни наполняли воздух, а он меж тем смотрел вниз на широкое поле. Сверху — в первом семестре археологии — можно было заглянуть под поверхность земли, в глубину, которой, шагая по земле, не замечаешь. Когда идешь и глядишь по сторонам, видишь покрытую снегом равнину. А когда летишь над нею, видишь структуры, площади, отделенные друг от друга границами, равнина распадается на растр участков. В зависимости от того, что расположено под поверхностью — девственная земля или зарытые обломки цивилизации, трупы, камень исчезнувших построек, водные артерии или давние погреба и системы каналов или засыпанные очистные сооружения и выгребные ямы, — поверхность реагирует по-разному, растительность бывает пышнее или скуднее, чем больше истории, тем больше подробностей видишь в поле с птичьего полета. На тонком земляном слое над камнями ушедшей цивилизации растительность не такая пышная, как над общей могилой, где трава растет буйно, как ей и положено: быстро да буйно! Но и на сплошном снежном покрове тоже заметны различия: температура почвы разная на девственной земле и на тонком ее слое, лежащем поверх камней, или на гниющей древесине, или на массовом захоронении, даже спустя десятки лет процесс разложения трупов согревает почву, и вон там снег заледенелый, а там рыхлый, а здесь стеклянистый и уже подтаивает. Тот, кто над ним летит, видит растр и понимает, где надо копать.

Он видел перед собой профессора Кринцингера, своего старого учителя, который говорил: «Современная археология начинается не с раскопок, а с полета!»

И вдруг профессор уже летел рядом, что-то ему кричал — что? Воздух полнился таким грохотом, что Мартин понял не сразу, видел, что профессор снова и снова показывает большим пальцем вниз и что-то кричит.

Что?

Вниз! Вниз!

Теперь он понял: Спускайся! У нас другая задача. Мы, археологи, должны раскапывать цивилизации, а не преступления!

Но…

Мы идем по зыбкой почве, но ступаем решительно, пинаем почву сапогами, утаптываем ее, и при легкой походке каждый шаг — пинок, главное, ноги в тепле, Мартин видел сапоги, повсюду теплые сапоги и теперь отчетливее слышал женские голоса, которые все время жужжали над ухом:

— Мне роман показался вполне хорошим. Но сны нервировали.

— Этот роман — классика.

— Да, потому я и решила наконец его прочитать. Но сны в романах я не люблю. Ей то и дело что-то снится, и все это описывается подробнейшим образом, совершенно сюрреалистично, наверно, поэтически. Я скажу так: то, что персонаж видит и испытывает, я могу воспроизвести, но сны…

— Так ведь действие романа происходит при фашизме. И кошмары вполне уместны.

— Нет, я вот что тебе скажу: если в книге появляется сон, то я лучше сама посплю.

Мартин видел это множество сапог, теплых и удобных, немецкий школьный класс на экскурсии в Освенциме. Учительница: «Торстен! Что с тобой? Ты спишь? Иди сюда!»

Двое подростков говорят по-турецки. Кто-то из учителей просит их не говорить здесь по-турецки, один отвечает: «Как раз здесь мы по-немецки говорить не будем!»

Голова у Мартина кружилась. Ему чудилось, будто он вертится быстрее и быстрее, все вокруг расплывается, лишь изредка мелькала картинка, слышалась фраза, кто-то сказал что-то насчет угля, один из учеников спросил: «Простите, что такое уголь?»

Объявление:

— Говорит капитан. Пристегните ремни. Турбулентность.

Мартин Зусман стоит перед крематорием — Освенцим, базовый лагерь. Он видел газовую камеру, видел печи, все выглядит точь-в-точь как на знакомых фотографиях, на черно-белых снимках, и то, что он видел теперь на самом деле, вправду было черно-белым. Он чувствовал… что? Сказать невозможно, для этого у него нет слова, ведь «потрясение» — уже не просто немецкое слово, а вроде как немецкий лейкопластырь для души. Это была мысль, но во сне она отчетливо стояла у него перед глазами. А он стоял перед бараком, прикуривал сигарету. Как вдруг откуда-то вынырнули двое в мундирах, бросились к нему, один ударил по руке с сигаретой, другой сказал что-то по-польски, потом по-английски: «No smoking here!»[66]

На груди у Мартина болтался бейджик: «GUEST OF HONOUR / GOŚĆ HONOROWY / ПОЧЕТНЫЙ ГОСТЬ в Освенциме». Он показал бейджик людям в мундирах, тут подбежал пан Жеромский, крикнул: «Господин доктор, господин доктор, нам нужно в палатку! Церемония начинается».

Проснулся он оттого, что самолет трясло и качало. Плакал ребенок.

Наутро он взял больничный. И пять дней просидел дома. Три дня с температурой. А на пятый день записал свою идею и набросал первую концепцию Jubilee Project.


Глава пятая

Воспоминания не более ненадежны, чем все прочее, что мы себе представляем

Любовь — это фикция. Фения Ксенопулу никогда не понимала шумихи, которую поднимают вокруг любви. Она считала это чувство недоказанным явлением другого мира, как воду на Марсе. Люди читали о нем в ярких иллюстрированных журналах вроде «Хриси Кардиа» или «Лойпон», где рассказывалось о любовных шашнях голливудских актеров и поп-звезд и о сказочных свадьбах принцесс. Некоторые считали любовь возможной, поскольку тосковали по ней, но все, кого знала Фения, в конце концов сдались. Ее мать как-то раз в парикмахерской сказала про несчастливо влюбленную леди Диану: «За свои беды я так дорого не заплатила!»

В семье Фении, насколько ей известно, никто никогда не любил. В том эмфатическом смысле, что избыток чувств — повод для свадьбы или разочарование чувств — причина для трагедии. За исключением дяди Костаса, старшего брата отца, она никогда его не видела, но в семейных преданиях он жил как безумец, который пошел на смерть, оттого что был бессмертно влюблен. В детстве это противоречие очень тревожило Фению: бессмертно на смерть. Как ей представлялось задним числом, говорили о нем, вероятно, не так уж и часто, просто услышанное особенно возбуждало ее фантазию и путало. Дядя Костас любил, фанатично, как говорили, а поскольку не мог заполучить предмет своего обожания, ушел из дома и примкнул к Сопротивлению. При слове «обожание» маленькая Фения невольно думала о Пречистой Деве, о религиозном экстазе и, пожалуй, не слишком ошибалась. Однако еще больше ее занимало тогда понятие «Сопротивление». Она не знала, какая в то время шла война — гражданская или какая-нибудь другая, это случилось до ее рождения, очень незадолго